Он уже полностью въехал в ситуацию. Наверняка его сфотографировали, когда он выходил от Зоечки, подождали, чтобы растолкал товар, сделали закупку у какой-нибудь из цыганок, а теперь ведут, как барана, на заклание, чтобы найти в его машине нереализованную, приобретенную с целью наживы гвоздику. Нет, он не баран, — козел, коему гуманный советский суд отшибет рога под корень, и надолго. Пока шел Андрон от будки до машины, из звенящей головы его исчезли все мысли, кроме двух, пульсирующих по кругу: дело швах и любимую «шестерку» — к адвокату не ходи! — конфискуют. Отднако это ладно, полбеды. А вот его доблестная служба в СМЧМ может обернуться даже не бедой — порванной задницей и местом у параши. Это еще если повезет. Зэками ведь все равно, что тебя забрили насильно и в солдаты. Главное — ты был мент. А уж любимому-то отечеству на этические тонкости плевать, и вместо прокурорской зоны оно задвинет тебя куда-нибудь на дальняк. А так, как говорил комроты Сотников, дрочите жопу кактусом — все тайное когда-нибудь становится явным. Впрочем ладно, еще не поздно все исправить, главное не играть очком. И не забывать, что клин вышибают клином.

Между тем пришли.

— Это ваша машина, Лапин? — чисто риторически спросил Царев, вытащил фото-раритет ФЭД-2 и не удержался от торжествующей ухмылки. — Открывайте. Товарищи понятые, попрошу поближе.

Хорошенькие понятые, такую мать, штатные, эти тебе любую филькину грамоту подпишут, не дрогнут. Только не на этот раз.

— Моя машинка, моя, — с ходу сыграл убогого Андрон, сунул в карман руку, взялся за брелок поудобнее и снизу, резко выдохнув, отоварил капитана в скулу. — Сейчас открою.

Не давая телу упасть, смачно припечатал левой в область печени, приласкал коленом в подбородок и, резко сократив дистанцию, парой жутких, всесокрушающих ударов положил несостоявшихся понятых вытянувшимися мордами в снежок. Все это случилось настолько неожиданно, что менты, грузившие цыганок, даже не поняли, в чем дело, а Андрон выхватил лом у превратившегося в столб Аркадия Павловича и принялся крушить свою ненаглядную, выпестованную с любовью и нежностью «шестерку». Триплекс, сталинит, сложногнутое железо, стекла, фары, двери, стойки, ох! Каждый удар отдавался болью в сердце. Завершающим аккордом он вогнал лом в зеркало капота — будто пригвоздил навсегда все свое прошлое. Попал хорошо, точно в аккумулятор.

— Ах ты гад! — менты, кантовавшие цыганок, наконец-то протерли мозги и принялись действовать. — Стой, стрелять будем!

Один хотел было выпалить в воздух, забыв, правда, что не дослал патрон в патронник, двое других кинулись к Андрону с приемами самбо. А он и не сопротивлялся, все, что можно было сделал, он уже сделал.

И поехали с места задержания Андрон и капитан Царев в разные стороны: один в «подвал», другой вместе с внештатниками своими лечиться. А в черной-черной, густо оперенной «волге» сидели двое короткостриженных товарищей, расслабленно курили и с гнусными ухмылочками делились впечатлениями. Ну и мудаки же, эти педерасты из МВД, ничего толком сделать не могут. Что с них возьмешь, деревня неумытая, лапотники. Куда им до нас…

Часть вторая. СУМА ДА ТЮРЬМА

ПРОЛОГ

Год 1560-й от Р.Х., земля Московская

В просторной, топившейся по-белому мыльне, что неподалеку от летних хором боярина Бориса Федоровича Овчины-Оболенского, было смрадно. Чадно горели смоляные светочи, крепко пахло потом, кровью и дерьмом человечьим, потому как третьего подъема, будучи бит кнутом нещадно, а затем спереди пален березовыми вениками, не стерпев муки адской, хозяин дома обделался.

А случилось так, что третьего дня сын боярский Козлов, свахи коего дважды получали от ворот поворот, сказанул за собой дело государево. Будто бы Оболенский Бориска злыми словами и речами кусачими поносил самодержца-царя и грозился многие беды и тесноты на Руси учинить. И в том сын боярский Козлов, не побоявшись страшного суда, божился и крест целовал на кривде. Видать совсем головушка его помрачилась от любви, змеи лютой, к дочери Овчины-Оболенского Алене Борисовне.

Лихое было время, неспокойное. Грозный царь Иоанн Васильевич поимел на старых вотчинников мнение, будто бы они замышляли смуту великую и подымали добрых слуг его на непокорство и непотребство. Не мешкая, начальный человек государев Григорий сын Лукьянов Скуратов-Бельский повелел кликнуть стременного своего Царькова Ивашку.

Отыскался от на Балчуге, в кружальном дворе, и как был — злой, о сабле, в кармазинном кафтане, рысьей шапке да зарбасных лиловых штанах — серым волком метнулся по державному повелению. А с собой взял верных поплечников, в коих были худородны кромешники, подлы страдники да кабацка голь с протчей скарнедною сволочью, величаемые нынче опсною царской стражей, суть опричниной. Студное дело приходилось им не в первой, не в диковинку. Так что разогнав дворню хэозяйскую, порубали люди Царькова держальников да холопов боярских острыми саблями, а самого боярина подвесили в мыльне на ремнях принимать смерть жуткую, лютую.

На дворе, светлом от огня полыхающего пожарища, было суетно — в голос рыдали, расставаясь с первинками, сенные девки, опричники, уже успевшие излить семя, скидывали в кучи дорогую утварь, деньги, одежды богатые, хвалились, а из брусяной избы доносился гневный голос замкнутой там до времени Алены Борисовны.

Между тем седовласая голова Оболенского свесилась на окровавленную грудь и, прижав длань свою точно супротив сердца боярского, раскатился вдруг Царьков злобным смехом:

— Жив еще, старый пес, жив, а как оклемается, посадить его на кол. Да чтобы мучился поболе, острие бараньим салом не мазать. Гой-да! — махнул он рукой своему подручному, Давыдке Гриню, выкресту из харарских жидов, и, ни на кого не глядя, пошел из мыльни вон, станом строен, из себя ладен и широкоплеч.

Хорошо жил боярин Овчина-Оболенский, богато. В брусяной избе лежанка изразцаовая, вдоль увешанных драгоценным оружием стен длинные дубовые лавки, а полки ломятся от златой да серебряной посуды. Однако не на эту лепоту уставились опричники, — с дочери боярской, красоты неописуемой, глаз отвесть не могли. Тугая грудь под лазоревым летником, аксамитовым, при яхонтовых пуговицах, коса темно-руская до подколенок, на ногах сапожки сафьянные золотым узором побелскивают. Ой, хороша была Алена Борисовна в свои шестнадцать девичьих годков! Одначе как там в Писании-то сказано? «Да ответят дети за грехи отцов своих?»

Ухватили опричники дочь боярскую, да сорвали с нее все одежды, да разложили в срамном виде на столе, накрепко привязав осилами руки к дубовым подставам. От стыда и бесчестия зарыдала в голос Алена Борисовна, тело ее белосахарное содрогнулося, пытаясь от пут избавиться, и на мгновение Царькову сделалось жаль ее. Да жалость ту он прогнал тут же. Что есть жена? Сосуд греховный, сковорода бесовская, соблазн адский! Глазами блистающа, членами играюща и этим плоть мужеску уязвляюща.

Ухмыльнулся зловеще начальник стражи опричной и покрыл дочь боярскую, а она, потерявши то, чего уж не вернуть вовек, заголосила, запричитала жалобно, убиваясь по первинкам своим. Наконец, захрипев, излил Ивашка семя свое, подтянул штаны, оглядел тело распятое.

— Бей! — выкрикнул бешено. Плюнул в ладонь Давыдка Гринь, свистнула плеть-вощага, и понеслись кровавые полосы впечатыываться в грудь да в чресла Алены Борисовны. Закричала она, словно порося под тупым ножом-засапожником, а после полусотни ударов обделалась, как водится, дочь боярская, неподвижно вытянулась. Развязав, отливали ее опричники водой, покуда не очухалась. Зачиналась самая потеха.

Густо расыпав соль по столу, положили Алену Борисовну на живот, спиною кверху, и, когда она, сердечная, начала извиваться, аки уж на сковородке горячей, Давыдка Гринь принялся хлестать ее не шутейно уже. С каждым взмахом уж не кожи лоскутья, а ошметки нежной девичьей плоти разлетались во все стороны, и истошные женские вопли скоро иссякли — преставилась дочь боярская. Не снесла стыда и мучения.