И тут застучали торопливые шаги по крыльцу. Дверь распахнулась.

С полчаса до того со сторожевой башни приметили среди торосов чёрную точку. Снег слепил глаза — разобрать было трудно, что там обозначилось. Однако сторожевой, хоронясь ладонью от солнца, углядел-таки: точка движется к крепостце. Спустя малое время из-за торосов вымахнула собачья упряжка, и в нартах, уже различимо, угадался человек. Собаки, чувствовалось, из последних сил продирались через ледяные нагромождения. Нарты ныряли, как лодья на штормовой волне. Тёплый дымок, наносимый с крепостцы, знать, гнал упряжку, и собаки рвались через торосы. Упряжка пронесла нарты через прибойную полосу и вымахнула к крепостце. Стала у рва. Собаки, подняв головы, завыли на закрытые ворота.

Поспешая, сторожевые опустили мосток, подскочили к упряжке.

В нартах, плашмя, спиной кверху, лежал запорошенный снегом человек. Его перевернули. Из забранного инеем куколя глянуло русское лицо. Один из ватажников приложил к искажённым морозом губам ладонь и угадал дыхание. Но человек был как закостеневший. Застыл на ветру. Его подняли, начали мять, тормошить, сорвав куколь и рукавицы, растирать снегом белое лицо, скрюченные морозом руки. И он ожил. Застонал мучительно. Открыл глаза. Но его всё тормошили, мяли и тёрли, зная, что только так и можно вернуть к жизни. Он зашевелился, заворочался и с хрипом, со стоном сказал:

   — Браты, браты... к Евстрату Ивановичу меня... Из Кенай иду.

Его признали. Был он из старых ватажников. Великоустюжский Евсей Смольков.

Подхватив под руки, Евсея поволокли к управителю. Он едва ногами передвигал. Цеплялся носками за снег. В избу набилась чуть ли не вся ватага. Евсея с бережением посадили на лавку, подальше от огня. Сильно нахолодавшему человеку к огню нельзя. Потом сунули в руки кружку с кипятком. Он жадно припал к краю окоченевшими губами. Пил частыми, мелкими глотками, тоже, видать, знал, что тепло внутрь пускать надо помалу.

Все ждали, не торопя, понимая, что человеку время надобно в себя прийти после такой гоньбы.

Наконец Евсей отодвинул кружку. Поднял ожившие глаза, поискал взглядом Евстрата Ивановича. Тот тоже ждал, ничем не торопя и не тревожа. Лицо у Деларова было озабоченное. Понимал: просто так, чайку попить в такую пору и по такой дороге человек гнать не будет. «Знать, прищемило мужиков», — подумал с тревогой. Хорошего не ждал. Насупил брови. Руки по локоть засунул в карманы тулупчика.

   — Евстрат Иванович, — сказал Евсей, едва ворочая стылыми ещё губами, — неведомые люди по многим стойбищам индейцам раздали бумаги и медали... — Он хрипло раскашлялся, но перемог себя и, передохнув, продолжил: — И сказано индейцам, что они-де не под российской рукой, но под иной и русским мехов давать или помогать в чём-либо другом — не должны.

У Евстрата Ивановича брови ещё ниже опустились. Вовсе завесили глаза.

Ватага слушала, ловя каждое слово, вырывавшееся из застуженной глотки мужика. У Евсея глаза расширились.

   — Больше того, — Евсей ещё глотнул из кружки горячего, — велено им воевать нас, с земли согнать. А столбы наши с надписями, что владения эти российской державы, — вырывать и в море топить.

Голова Евсея начала клониться, клониться на грудь и упала вовсе. Глаза закрылись. В тепле обмяк мужик и держать себя больше не в силах был — уснул. Его положили на лавку, забросали шкурами. Ясно было — мужику надо теперь спать сутки или двое, пока окончательно оживёт.

Деларов сел к столу. А все, как стояли посреди избы, так и остались стоять. Весть, принесённая Евсеем, могла грозить бедой. И это понял каждый.

Никто слова не проронил.

У Евстрата Ивановича на лоб набежали морщины. Да крутые, что бывают не от лёгких дум. Посидев минуту молча, он положил руку на стол. Спокойно положил, рука легла веско, строго, ни один палец не ворохнулся. Мужики, что были в избе, невольно придвинулись к столу. Евстрат Иванович поднял глаза, упёрся взором в стоящего за спинами мужиков у печи Тимофея Портянку. И не сказал, и не подумал, но в мыслях стало: «Почему водку пьют допьяна? Для забавы — глотка, наверное, хватит. Но пьют-то допьяна! — И всё смотрел, смотрел на Тимофея, хотел понять. — Забор строят от людей? В душе-то потёмки. Кто её, душу, разберёт... Водка горька. Сладости для — её не пьют. Берёзовый сок мягче. Вино, — прошло в мыслях, — расхристает, наружу вывалит то, что поперёк стояло. Вот здесь и стакан. Потом другой. Так, чтобы и себя не помнить. Ну ладно, — решил, — ладно...» Сказал:

   — Вот что, Тимофей, плохое мы за тобой забудем, но пошлём на дело трудное.

Он, Евстрат Иванович, за короткий миг, что сидел молча, так прикинул: Портянка в Кенайской крепостце понюхал пороху и выказал при этом, что к трусливым его не отнесёшь. Припомнил слова покойного Устина: «Тимофей — мужик смелый, бойкий». Да и дельный мужик был он, Тимофей Портянка, дельный. В том отказать ему было нельзя. Нередко так бывает: мужик всем взял, да вот только злое зелье его душит.

   — Пошлём с тобой ещё троих наших, ватажных, да сотню коняг, — продолжил Деларов, — обойдёшь побережье и бумаги те, медали, что неизвестные люди индейцам вручили, выкупишь или отберёшь. Столбы державные пущай отыщут и на место поставят.

Тимофей выступил на середину избы. Лицо у него вспыхнуло живым огнём. Но Деларов на него уже не глядел, а оборотился к Кондратию.

   — А ты сей же миг, — велел, — в коняжское стойбище. Хасхака ко мне привези. На двух, на трёх нартах поезжайте. Да с лаской, с почётом привезите. Я с ним говорить буду.

Пригрозив Шелихову забрать паи из компании, Лебедев-Ласточкин так это и сделать хотел. Всё ещё горячась, примчал из Охотска в Иркутск и начал бумаги выправлять на изъятие паёв, но крючок судейский, что за хорошие деньги Ивану Ларионовичу верно служил, добежал до Голикова и нужное словцо шепнул: так-де и так, и вот что делать следует. Согнулся почтительно перед столом, ожидая слова хозяина. Ну да в делах таких Голикова учить было без надобности. Он сам кого хошь научить мог.

Иван Ларионович посмотрел на крючка внимательно. Губы округлил, словно хотел сказать длинно — о-о-о, — но ни звука не произнёс. Крючок ещё ниже согнулся. Понял: хозяин думает.

Иван Ларионович губы подобрал. Сказал постно:

   — Ступай. Понадобишься — позову.

   — Сей миг, Иван Ларионович, — начал было крючок.

   — Погодь, — остановил его Голиков, — погодь... Сам соображу. Ступай с богом. — Рукой махнул. Однако оценил, что предупреждение получил вовремя.

В тот же час пришёл к нему Шелихов. Новость его, как обухом по голове, ударила. Считал, что Лебедев-Ласточкин в Охотске в запале о паях сказал.

   — Вот так, — сказал взволнованно, и сел на заскрипевший под ним стул.

Иван Ларионович, напротив, никакой озабоченности не выказал.

   — Ду-ду-у-у, — пел беззаботно, грея ладошки у тёплой печи, — ду-ду-у-у...

У добро сложенной голландки было ему хорошо, словно на солнечном припёке сидел в летний день.

   — А что, Гриша, — сказал бестревожно, — отпустим мы Ивана Андреевича с капиталом аль придержать надо?

Шелихов, понимая, что придётся трудно компании, ежели Лебедев паи заберёт, спросил:

   — Да как придержишь? — Вскинулся со стула. — Когда он говорил со мной в Охотске, у него чуть пена с губ не летела. Вовсе как бешеный был. — Зашагал по комнате, задирая каблуками аккуратные половички.

Иван Ларионович посмотрел на то с неодобрением. Заметил:

   — Сядь, сядь, — рукой показал, — хозяйка вишь как ладно застелила, а ты безобразишь. Нехорошо. Сядь. — Пальцами недовольно пошевелил.

Шелихов сел.

   — Ну вот, — опять, как сытый кот, заурчал Иван Ларионович, — так-то лучше. Говоришь — придержать надо?

В глазах у него чёртики весёлые прыгали, как если бы разговор шёл о чём-то забавном.

   — Иван Ларионович, — не выдержав, возмутился Шелихов, — да что ты меня дразнишь?

   — Ну-ну, ну-ну, Гриша, не серчай... Я так — советуюсь.