Когда граф Воронцов вышел из дворца, в лицо ему резко метнулся свежий ветер. «Похолодало всё же, — подумал граф, закрываясь седым бобровым воротником, — зима идёт».

Сел в карету. Кони тронулись.

Офицер, стоящий у подъезда дворца, просалютовал шпагой. Но Воронцов даже не кивнул в ответ. Он был погружен в свои мысли и понимал, что женские капризы царицы здесь ни при чём. Он знал — Екатерина слишком умна, чтобы капризничать. Здесь было другое. Но что?

Он должен был ответить на этот вопрос.

Граф недовольно поёрзал на скользких кожаных подушках кареты. Взглянул в оконце. За хрустальным стеклом мелькали дворцовые решётки, фасады домов, неряшливые под дождём фигуры прохожих.

Граф поморщился и прикрыл глаза.

Колёса кареты щёлкали по сырым торцам мостовой.

ГЛАВА ВТОРАЯ

По весне первой весть о том, что на острове в камнях проросла зелёная травка, принесла Наталья Алексеевна.

Вышла рано поутру из землянки и через самое малое время назад вернулась. Шаги пролетели по ступенькам. Григорий Иванович жены не узнал. Приподнялся с лавки:

   — Что с тобой, Наталья?

У Натальи Алексеевны губы дрожали, руки прижаты к груди. Исхудала за зиму зело. На лице одни глаза только и были. Как пушинку её носило. Но тут и вовсе уж глаза распахнулись, и сама как белый плат. Шагнула к мужу и, протягивая ему что-то в кулачке — в землянке темновато было, сразу-то и не разглядишь, — сказала:

   — Смотри.

Голос её Шелихова ударил в сердце. Глянул он на протянутую руку и тут только увидел пучочек травы. Тоненькие былинки, слабенькие, но горящие, как лучики зелёного пламени.

Не понял, что же произошло-то. Смотрел оторопело на кулачок, сжавший травинки.

Наталья Алексеевна всхлипнула:

   — Весна, Гриша! Весна!

Качнулась на ослабевших ногах.

Шелихов обнял её. И тут только дошло до него: как же она ждала эту весну, ежели вот так обрадовалась травинкам. Как тосковала у неё душа. «А ведь всю-то долгую зиму молчала, — подумал, — ни разу не пожаловалась. Напротив — других бодрила...»

   — Наталья ты моя, — выдохнул, — Наталья. Ну, ничего, ничего, — сказал уже спокойнее, — дождались. Всё теперь, всё...

Погладил по голове.

Из кулачка жены взял травинки, приблизил к лицу.

Былинки зелёные... Хрупкие, тонкие, с едва обозначенными жилочками и узелками. Сколько растёт вас по лесным опушкам, лугам, полям? Ходит иной человек, топчет, мнёт, давит красоту несказанную и не задумывается. Другой жжёт кострами, до корня, до чёрной земли, без всякой жалости мозжит тележными колёсами, рвёт кольями да ненужной городьбой. А вот сколько радости вы можете доставить человеку, сколько всколыхнуть в нём надежд, как осчастливить можете — до слёз.

   — Успокойся, Наташа, — гладил по голове Шелихов жену, — сядь.

Наталья Алексеевна села. Плечи у неё вздрагивали, как у малого дитя.

«Наталья, Наталья, — подумал Шелихов с нежностью, — трудную ты выбрала судьбу, со мной отправившись в дальний путь. Слыханное ли дело — баба и в ватагу пошла за мужем? Сидеть бы тебе в Иркутске в тёплом доме, у окошечка, и дожидаться мужа. Ан нет — пошла вот. Что впереди нас ждёт? Что на плечи твои слабые ляжет?»

А зиму прожили, слава Богу, неплохо. Бее живы остались. Землянки сухие да тёплые выручили. Заметало их сугробами — и не отыскать, ну и всё же людей они сберегли.

Охотились понемногу. Тропили дорогу в сопки. Идёт мужик, по пояс проваливаясь, ругается, но идёт. За ним и другие. Так, мало-помалу, втянулись.

Зверя на острове, почитай, не было. Песцы. Да и тех мало. Но Шелихов велел и ловушки ставить, и с ружьём ходить. Знал: сидеть будут мужики — одолеет цинга, хоть и съестной припас был довольный. Это уж дело известное. Шкурок запасли чепуху, но Шелихов доволен, не было мужика, который бы за зверем не ходил. А меховой рухлядишки, знал, ещё добудут.

Рыбачить приохотил ватажников. Рыбы-то вокруг острова много. И рыба хорошая.

Как льды тронулись, пошли за морским зверем: за моржом, котом, нерпой. Но и этого зверя было мало. А всё же Григорий Иванович каждый день поднимал людей:

   — Давай, давай. Кто даром хлеб жуёт — тот долго не живёт.

Сам уставал каторжно. Придёт в землянку, упадёт без сил.

Ворочай его, как колоду. Наталья Алексеевна сколько уж раз над ним плакала, причитала:

   — Что же это делается? Что делается?

Но только тогда позволяла слезу пролить и слова эти горькие сказать, когда спал муж. А проснётся он, у жены глаза весёлые.

Отдышится Григорий Иванович — и на следующий день опять своё:

   — Давай, давай, ребятушки...

Сильнее других оказался, а вернее — не разрешил себе быть слабым.

Михаил Голиков радовался. Как же — зиму не зря просидели. Много-немного, а была рухлядишка. Лебезил белыми лживыми глазами перед Шелиховым. Видел: дело-то идёт. И Шелихов, видать, правильно настоял, чтобы зиму на острову отсидеться. Распогодится, дальше пойдут и шатнут богатство.

   — Голова, голова у нас Григорий свет Иванович, — говорил, не зная, как и подластиться лучше.

Но Шелихову до него дела меньше всего было: поперёк не идёт, и то хорошо.

Как-то, уже весной, Шелихов зашёл в избёнку, сколоченную устюжанами для хранения мехов. Непростое занятие хранилище такое сработать. Так надо домишко сей смастерить, чтобы и сухо в нём было, и воздух свободно гулял, ибо меха и сырости не терпят, и дышать должны вволю. Тогда только мех наберёт силу, блеск, крепость. Созреет.

В избёнке Григорий Иванович застал Голикова. Тот не увидел его, своим был занят. Ходил около мехов, поглаживал шкуры, посматривал внимательно. Морщился довольный. Глаза щурились, и без труда сказать можно, о чём он думал: «Денежки, денежки, — написано было на лице у Мишки, — вот они, денежки дорогие!»

Григорий Иванович повернулся и вышел, не объявившись.

Других забот много.

Галиоты перезимовали без порчи. Конечно, прошпаклевать надо было, просмолить ещё раз — дерево-то за зиму подсохло — ну да это мелочи. Устюжане уже достали деревянные молотки, готовы были смолу варить. Погоды только ждали. Для них работа — радость. Тосковали всё же зимой. А и как не тосковать? Наталья Алексеевна вон как обрадовалась зелёным травинкам. Мужик, он — спору нет — покрепче сердцем. Но и у него оно не каменное.

Из землянки вылезешь, кое-как пробьёшься через снежный завал — а всю зиму метели были свирепые, ветер с ног валил, по канатам, от жилья к жилью протянутым, только и ходили — вокруг бело, и ни голоса, ни дыма, ни огонька... Хоть волком вой. И так — день за днём. Почешешь в затылке. А у каждого на матёрой-то земле жена или милушка, отец или мать, детишки. О них не забудешь. Голодны, быть может? Обижены ли кем? Лихих людей, которым сирот скорбных разорить даже и лестно, много. Есть о чём мужику подумать на зимовке. И думали.

Сидит такой, задумавшись, у огонька, брови насуплены, у глаз горькие морщины, бороду щиплет. А что у него в голове? Поди знай! Может, слышит он, как жена зовёт!

   — М-и-л-а-й... Где ты?

Может, детский плач звенит в ушах:

   — Тятька, тятька, холодные мы, несчастные...

А в избе нетопленная печь, пустые горшки. На обледенелом дворе хлев разорённый с тощими пучками соломы, торчащими на крыше. Коровёнку-то давно за долги свели... Завоешь...

Или мать видит? Отца? Руки старые протянутые?

Мужичьи думы темны, и разгадать их трудно.

А то и так задумается иной, что ляжет лицом к стене, и не поднимешь его. Хоть бей. Вот такого тормошить надо изо всех сил. Поднять всенепременно. Расшевелить. Не поднимешь — считай, пропал человек. Был — да весь вышел.

Тяжко зимовье на далёких островах. Тяжко. Это для сильных только. Слабому здесь не сдюжить.

Не один за зиму сказал:

   — Эх, родила меня мамка, да не в добрый час...

Дверь в землянку стукнула. Вошёл Самойлов. Весёлый. Живой. За зимовку болезнь его вовсе прошла. Так бывает: кажется, куда уж как хуже человеку должно бы стать, а глядишь — выправился. Так и он. Первым был, что на охоту, что на рыбалку или за морским зверем пойти.