Последнее догорающее полено рассыпалось углями, и искры взметнулись к вершине сосен.

«Тлен богатство, — подумал Шелихов. — Черта последняя у человека есть, и за неё ничего не унесёшь. Тлен!»

Губу закусил до крови, вспомнив, как в Иркутск приехал, в лабазе Голикова на меха позарился, позавидовав: вот-де богатство. Мне бы его...

«Так что же, — спросил, — движет человеком? Желание встать над другими?» Знал — хуже золота гонит человека честолюбие. Этот кнут бьёт ещё больнее. Ни металл драгоценный, ни камни сверкающие, ни ковры шёлковые, ни все богатства мира, которые и не счесть, не обожгут человека так, как эта лютая страсть. Палит она жарче углей, вперёд гонит, корчит, мучит, и нет подлости, на которую бы не пошёл он, охваченный безумием честолюбия. «Так вот и я гнал, — подумал и, сорвав с затылка кулаки, ударил по коленям, — гнал... чего уж кривить перед самим собой... Но и это тлен, ибо и царей и рабов черта последняя уравнивает... Так в чём же истина?»

И вдруг перед ним встали лица ватажников, увиденные в ту минуту, когда они на Кадьяке столб врыли, границы державы Российской расширив. Ближе всех стоял Степан, за ним Устин, Кильсей... И глаза их сияли так, как никогда не видел, чтобы сияли они у скупца или честолюбца. Столько гордости было в тех глазах, радости...

«Дело — вот истина, полагаю, — дело, избранное для себя». И уже не от сердечного огорчения, а утверждая, стукнул по колену кулаком: «Дело!»

Чёрной ночью Наталья Алексеевна услышала, как собаки бешено залаяли у дома и тут же в дверь кто-то ударил. Вскочила с постели и только успела платок накинуть, как в сенях загремели шаги и раздались голоса. Сердце у Натальи Алексеевны забилось в волнении. Поспешила навстречу. А едва вышла, увидела — в дверь шагнул человек в заснеженной кухлянке. Шагнул неверно. Ноги, видно, держали ненадёжно. Куколь съехал у него с головы, и Наталья Алексеевна ахнула от неожиданности. Это был Григорий Иванович. Кинулась к нему, не помня себя.

Шевельнув спёкшимися губами, Шелихов сказал:

   — Ну, здравствуй. — Добавил: — Собак во дворе обиходьте, а мне горячего чего-нибудь.

И, закрыв глаза, сел на лавку, не в силах превозмочь усталость.

Питербурхский день клонился к вечеру.

По расчищенной от снега площадке со следами метлы, у величественного портала воронцовского дворца на Березовом острове, неторопливо прогуливались два человека. Граф Воронцов и его неизменный помощник Фёдор Фёдорович Рябов.

Под каблуками башмаков певуче поскрипывал снег. На площадку ложились глубокие синие тени от высоких, стройных сосен, по настоянию графа сохранённых перед дворцом как живописный уголок минувших времён острова. Сосны рисовались на фоне предвечернего потухающего неба тонкими акварельными штрихами. Граф гордился этими соснами, так как их вполне мог видеть Пётр Великий, имя которого для Александра Романовича было свято.

   — Я был сегодня в Сенате, — говорил он сильным и своеобычно звучным на морозе голосом, — и указал на цифры, которые, как ничто иное, свидетельствуют о возрастающей роли Сибири во внутренней и внешней торговле державы нашей.

Александр Романович, чуть приподняв подбородок, устремил глаза на разгорающийся за соснами закат. Чеканное лицо его при этом стало особенно значительным.

Фёдор Фёдорович Рябов слушал с почтительным вниманием.

   — Я говорил этим людям, — «этими людьми» Александр Романович называл высоких сановных лиц, не всегда разделявших его взгляды, — я говорил этим людям, что проволочки и нарочито чинимые препоны в развитии земель восточных — суть косность и ущерб империи.

Опустил голову и, руки за спину заложив, неспешно двинулся вперёд. Глубокое раздумье начерталось на его лице. Всё говорённое им сейчас, да и ранее по этому поводу, было разумным и справедливым.

Он, граф Александр Романович Воронцов, человек немалой учёности, начитанности, знаток европейских языков, смотрел дальше и зорче многих современников. Неразумной и несправедливой была лишь та роль, которую он присваивал себе в огромном, неохватно широком действии, совершавшемся на востоке России. Граф искренне верил, что он делает историю и её развитие зависит от его настойчивости и последовательности... Но это было не так, да так оно и не могло быть.

К дворцу прошли два мужика, неся плетёную корзину, накрытую белым. От корзины сладко запахло свежевыпеченными булками. Мужики поклонились низко и поднялись по широкой лестнице дворца. Булки были выпечены к вечернему чаю с молоком, который неизменно выпивал граф на английский манер. Булки эти — английские — граф научил и заставил выпекать мужиков, хотя до того они выпекали русские калачи, которые были совсем не хуже, но пышнее и вкуснее английских булок, так как само приготовление их исходило из возможностей могучего хлебного зерна, произрастающего на благодатной русской земле, в отличие от тощего хлеба, взращённого на бедных, каменистых землях туманной Англии.

Александр Романович Воронцов не думал, что мимолётная прихоть его рано или поздно исчерпает себя и мужики вновь вернутся к тем русским калачам, которые они и выпекали прежде, забыв о булках английских. Так же как и не думал, что другие мужики, устремившие шаги к океану и идущие мощной поступью своей многие годы и десятилетия, так и будут идти, всё наращивая и наращивая это необоримое никакими прихотями и случайностями движение.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

В Саари-сойс — резиденции императрицы под Питербурхом — деревья светились золотисто-красными тонами осени. Листья падали, падали, кружили, ложась на причудливые крыши пагод игрушечной китайской деревни, заметали лестницы концертного зала, жёлтые сугробы наметали на бесчисленных дорожках старого сада.

По ночам под окнами Большого дворца, в триста сажен растянувшегося по фасаду, голые деревья шуршали, и ветер с Балтики, как неловкий музыкант на охрипшей флейте, улюлюкал, посвистывал в вычурной лепнине, украшавшей величественное здание.

Шорохи эти, как никогда, тревожили императрицу, и она подолгу не могла уснуть. А то объявлялась вдруг в глухой, непроглядной сквозь окна, темноте птица со странным голосом и кричала с болью, пугая невесть чем. И это ещё больше беспокоило Екатерину. Птицу прогоняли, но она являлась вновь и вновь.

Бравый капрал на вопрос — что это за птица и почему кричит — вскинул руку под козырёк кивера, выпучил до крайней возможности глаза, но ответить толком ничего не смог. Суровый караульный офицер, сжигая взглядом капрала, готов был сам пойти на поиски злополучной нарушительницы царственной тишины.

   — Пусть её, оставьте, — вяло махнула полной рукой императрица, и губы её сложились в болезненную гримасу.

Саари-сойс, собственно, было Царским селом. Но Екатерине не нравилось — как она говорила — неловкое русское слово «село», и она предпочитала именно это старое его название: Саари-сойс.

В одну из ночей ветер с Балтики был особенно злобен, а птица странная, казалось, вовсе сошла с ума и не кричала даже, но хохотала бешено, ухала, словно били в похоронный колокол. Императрица дважды за ночь вызывала придворную даму, дабы принять успокоительные душистые капли.

Дама эта, немолодая фрейлина с хорошо известной на Руси фамилией, приседая и охая, подносила императрице хрустальную рюмочку со снадобьем и потерянным голосом желала приятных сновидений.

Беспокойно было во дворце.

В соседней со спальней самодержицы зале стоял с многосвечным канделябром в руке старший дворецкий, и канделябр плясал у него в пальцах. Огоньки свечей пугливо вздрагивали, многажды отражаясь в зерцалах, расставленных тут и там.

   — Спаси Господи, — шептал дворецкий, пугливо вжимая голову в плечи при каждом новом крике птицы, — пронеси Господи...

Отсветы свечей прыгали по стенам залы.

Императрица, выпив успокоительные капли, ложилась на белокипенные высокие подушки, но глаз не закрывала.