— Это надо понимать, — Пэджет собрал морщины на лбу, — на чужой каравай — рот не разевай? Так у вас говорят?

Пуртов легко рассмеялся. Заулыбался и молчавший всё время Демид, ответил:

   — Говорят, говорят... И так у нас говорят.

На том разговор закончился. Ванкувер пригласил русских мореходов к завтраку. К столу были позваны офицеры судна. Когда все собрались, но ещё не сели за стол, Егор достал цепь.

   — Это малое утешение, — сказал он, — но пускай всё же вещица сия попадёт на родину своего хозяина.

Капитан дослушал Пуртова и с просветлённым лицом пожал ему руку. Ладонь у капитана, хотя и в щегольском кружевном манжете, была крепка. С человеком, у которого столь сильные руки, не забалуешь.

   — Ну что же ты, — нетерпеливо сказал Шелихов, — давай.

   — Сейчас, сейчас, — ответил Тимофей Портянка, доставая письма из заиндевевшего в санях кожаного мешка, и передал Шелихову большой плотный конверт влажными от растаявшего снега руками. На серой бумаге остались тёмные пятна. Пальцы Шелихова полетели по засургученным краям конверта, и это торопливое движение запомнилось Тимофею.

Григория Ивановича он не видел с тех пор, как тот ушёл с Кадьяка. И сейчас, улыбаясь обмерзшими губами после первых сказанных приветственных слов, приглядывался к нему с жадностью. Рад был встрече.

Шелихов подвинул свечу, высветившую его крупное, с резкими чертами лицо, сказал, как и бывало, властно:

   — Устраивайся. — Указал на лавку у печи, покрытую рыжей нерпичьей шкурой. — Я письмо прочту.

Склонился к бумаге.

Тимофей присел, устроив у ног топырившийся грубой кожей мешок. В дом Шелихова он как в свой пришёл, и было ему здесь и тепло, и уютно. Постучался затемно, в доме ещё и ставень не открывали и ни одно окно не светило.

Григорий Иванович шелестел листками и вдруг повернулся быстро:

   — А металл-то где? Где металл?

   — Да вот, — ответил Тимофей и достал из мешка железные бруски и плаху медной отливки.

Шелихов сорвался со стула, подхватил бруски. Воскликнул:

   — Вот это радость!

Ударил бруском в медь, и она глухо загудела.

В дверь заглянул комнатный человек.

   — Пойди, пойди сюда, — закричал Шелихов, обрадованный подарку с новых земель, — погляди! Кто бы подумал, что такое может статься!

Старик с сомнением взял тяжёлые бруски. Пожевал губами. Кашлянул, раздумывая. Послюнил палец, потёр брусок с осторожностью.

Шелихов головой крутнул, с улыбкой глянул на Тимофея — озадачил, мол, старика, вот озадачил, — шагнул к столу, склонился над письмом. Глаза вновь забегали по строчкам.

Комнатный человек с недоумением вертел в руках отливки. Откашлялся, тронул рукой жидкую бородёнку.

   — Да, конечно, — сказал, — оно видно... Железная вещь, — взглянул на Тимофея блёклыми глазами. — На засов для дверей хорошо пристроить или ещё куда.

   — Во, во, правильно, — не отводя глаз от письма, сказал Шелихов, — всё, всё теперь делать можно на новых землях — и засовы, и лопаты, и по такелажу, что для судов надо. — Глянул на комнатного человека. — Правильно соображаешь. Пойди, скажи, чтобы сани заложили.

Набросил нетерпеливым жестом сползавший с плеч домашний тулупчик и опять зашелестел листками письма. Но тут же хлопнул ладонью по столу.

   — Так что же ты молчишь? — воскликнул вдруг. — Судно построили!

   — Что говорить, — заулыбался Тимофей, — знаю — про всё отписано.

Григорий Иванович уставился на него расширившимися глазами.

   — Нет, нет, — потребовал, — сам-то на судне был?

   — Конечно, — ответил Тимофей, — судно ходко, на киле стоит твёрдо и при большой волне. Александр Андреевич говорил, что обошлось много дешевле, чем в Охотске или Петропавловске построить.

   — Пишет, пишет об этом Баранов, — заторопил Шелихов, — другое скажи — в шторм ходили на нём?

   — Э-э-э, — протянул Тимофей, — не то в шторм — в бурю злую ходили, и ничего.

   — Ничего?

   — Точно. На волну летит птицей, но чтобы на киле зашататься — того нет. Доброе судно.

   — А под ветром как?

   — Ходкое, говорю. Паруса берут ветер отменно. И в манёвре справно. Что говорить напраслину — судно по всем статьям не уступит охотским, а может, ещё и лучше.

Шелихов, слушая, подпёр кулаком скулу. Вздохнул.

   — Да-а-а, — перевёл сбившееся от волнения дыхание.

Глаза устремились на Тимофея. Заполнились жизнью далёкой и от тесной комнаты, и даже от сидящего у печи Тимофея Портянки, хотя тот и принёс столь ошеломившие Шелихова известия. Тимофей, понимая, что Григорий Иванович сей миг в мыслях там, на Кадьяке, у верфи в Чугацком заливе, молчал. Однако теперь ему было открыто освещённое свечой лицо хозяина, и он, вглядевшись в него, понял, что изменилось оно, и изменилось сильно.

Тимофей хорошо помнил Григория Ивановича на борту галиота «Три Святителя» перед отплытием в Охотск. И два лица Шелихова — то, что запомнилось Тимофею на Кадьяке, и то, что он видел сей миг, — наложились друг на друга.

Прежнее лицо Григория Ивановича каждой чертой, складкой, едва приметной морщиной говорило о напористости, неуёмности, непременном желании сделать задуманное. И глаза, излучающие силу, и чётко вычерченные, плотно сжатые губы, и твёрдо проступившие под кожей скулы — всё указывало на то, что хватит у этого человека решимости дойти до конца избранного пути. Но вместе с тем лицо это было спокойное, без суетливости и лишнего оживления. У Шелихова, что сидел перед Тимофеем, доставало воли и непреклонности, но Тимофей, вспомнив торопливо пробежавшие по засургученным углам конверта пальцы Григория Ивановича, понял, в чём отличие нынешнего Шелихова от запомнившегося на Кадьяке. В лице не было прежнего спокойствия и уверенности. Его черты стали даже резче и отчётливее, с определённостью говорили о воле и силе, но не было в них прежнего надёжного постоянства, устойчивости, лицо всё время менялось. Глубокая вода под ветром медленно набирает волну, чтоб раскачать её — много надо. Это речка перекатистая, что вброд перейти можно, под малым ветром рябью ломается. «Торопится лишь тот, — подумал Тимофей, — кто боится не успеть». И тут же смял, задавил промелькнувшую мысль, будто испугавшись, не хотел додумать до конца. И быстро, сбивчиво, непохоже на себя стал рассказывать о новоземельцах.

   — Ныне, Григорий Иванович, у нас всё иное, чем прежде. Куда там! По скалам не лепимся в гнилых зимовьях. Нет! Крепостцы, что в Трёхсвятительской гавани, что в Чиннакском заливе — по всем правилам строены. И стены крепкие, и башни. А избы — иркутским не уступят. Теперь верфь поставили в Воскресенской гавани и второе судно заложили, металл выплавляем... Да что говорить! Скот разводим, поля хлебные засеяли. Тихон Сапожников — ты его знаешь, из первых он поселенцев — посеял фунт ячменя, собрал полтора пуда. Новые поля ныне распахали.

Шелихов поднялся от стола, сказал:

   — Знаю, знаю... Ты меня вроде бы уговариваешь. Эх ты! — Обнял Тимофея, похлопал по плечу. — С таким-то вот жаром ты иркутянам рассказывай. Это нужно! Ох как нужно!

И хотел было что-то добавить, но не сказал. Замолчал, и тень ему на лицо набежала.

Дела компании, контору которой ныне Шелихов учредил в Иркутске, ото дня ко дню становились хуже.

Экспедиция в Японию, на которую Григорий Иванович возлагал большие надежды, состоялась. Однако всё произошло не так, как думалось Шелихову. Эрик Лаксман, сын академика, с которым Фёдор Фёдорович Рябов вёл столь успешные переговоры, отказался от предложенного Северо-Восточной компанией судна «Доброе предприятие». Он возглавлял экспедицию и его слово было последним. Недовольно морща губы, Лаксман сказал:

   — Судно к походу не готово.

Григорий Иванович так и не узнал — когда и кто из иркутских купцов настроил Лаксмана враждебно к компании, но Эрик был непреклонен. Лаксман ходил по палубе галиота и по тому только, как он раздражённо ступал, было ясно, что поощрения компании ждать нечего. Отвернувшись от Григория Ивановича, Эрик Лаксман смотрел в море, глаза заметно щурились. Он разругал и стоячий и бегучий такелаж судна, трюмы для груза, каюты. Уже предчувствуя, чем это кончится, Шелихов всё же сказал: