Болезнь, однако, изнуряла его, он откидывался на подушку и подолгу лежал, не двигаясь, ожидая, когда злая волна откатится и сознание прояснится.
Он теперь знал, что прошёл свой путь. Считал: осталось малое, для того только, чтобы додумать до конца позволенное человеку.
Немало людей, шедших с ним по неизведанным землям, и людей, продолжавших их тропы, погибло в море, разбиваясь о камни в бездонных провалах или падая под ударом индейских стрел, но они шли... Он видел радостное лицо мужика, устанавливающего державный знак на новой земле, и тот был счастлив. Так как было совместить это с натянутым голосом генерала Пиля, с холодом питербурхских чиновничьих коридоров, словами Закревского. Кто был прав? Кто же был защитником, радетелем державным? Пышно-царственный Питербурх или мужик, врывающий чугунный столб с литыми медью буквами «Владения державы Российской»?
Шелихов заметался на подушке. Ему подали лёд. Он глотал холодные осколки, давился, но глотал, дабы унять боль, прояснить сознание и додумать не дававшую покоя мысль. Ответ определял смысл и его, Гришки Шелихова, жизни. Для чего мальчонкой залез он на городскую колокольню и вдаль смотрел, а потом вдаль людей за собой повёл?
Крючок судейский своё делал.
От Ивана Андреевича, не задерживаясь, покатил он на вёртких ногах к капитану порта Готлибу Ивановичу Коху.
Представился, привет передал дружку Ивана Андреевича и сказал, что купец подойти не мог, так как занят делами в опасении проклятой заразной напасти.
— Сибирка, — закатил глаза, — ах, сибирка, испытание Божье.
Готлиб Иванович поглядывал на него со вниманием. Крючок изогнулся и подарочек подал. Лицо у Коха залоснилось от удовольствия. А судейский опять заговорил о сибирке. И всё всклад, и всё страшно.
— Нас пока сия напасть минует, — возразил капитан порта, — слава Богу.
— Пока, — значительно воздел кверху палец крючок. И ещё более значительно протянул: — П-о-к-а-а...
И тут крючок заговорил о сожжении в Иркутске шерстобитен и шерстомоек, и так живописал, такие страхи приводил и резоны, что лицо у Коха стало сумным. Крючок наддавал и наддавал:
— Ся болезнь мгновенно людей поражает, а то и исподволь, исподволь подкрадывается. — И тут же ввернул: — Дабы начальству порадеть, надобно осмотреть и в порту, и в других местах по городу, где оная зараза может осесть опасным началом. И непременно скопления дрязга и хлама, а особливо шерсть, меха. Здесь, здесь и могут быть скопища заразы! — Лицо у него оделось злым, иссиня-пепельным румянцем: — Начальство в такую минуту всё примечает и не спустит. Нет, не спустит!
Кох на стуле осел. «А и вправду, — подумал, — судейский-то дело говорит. Дрязгу, хламу по городу возами не вывезти».
— Народ, народ надо взбодрить, подвинуть на дело благоугодное, — выпрямился на стуле. — Да я и сам готов порадеть. Особливо в порту глаз нужен.
Кох вяло возразил:
— Какая же зараза с моря? Да нам суда трогать и не велено. На банках стоят, вдали от берега, да и прибыли-то откуда? Там небось о сибирке и понятия нет.
— Те, что на банках, пущай стоят. У причалов суда оглядеть надо. — Голову склонил. — Начальство, гнева его опасаться след.
— Да мы всегда рады стараться, — вытянулся Кох, — рады.
— Но вот и дело, — заулыбался судейский, — так дайте команду.
Через час город было не узнать. И тут, и там к небу поползли дымные шапки. Потянуло вонючей гарью. Ну, а где дым, там и сутолока, зеваки и бабий крик, что и уши не терпят:
— А-а-а!
Крючок кинулся к Лебедеву-Ласточкину. Тот его сразу и не узнал: кафтан оборван, рожа в саже.
— Шпыней, — заторопил крючок, — шпыней от кабаков, шушеры церковной поболе надо и всех в порт гнать! А ты, Иван Андреевич, впереди иди. К своим судёнышкам. Я оглядел, там у тебя добра на сотню, не более. Спали без жалости. Убыток невелик. А я под то соображу, что и к чему. Давай!
Кинулся с крыльца. Мастак был, ох мастак свару затеять.
И затеял. К порту поползли убогие, драные, гнусавые. Волочились по пыли, рвали на себе тряпьё, вопили, трясли бородами, тянули кресты в скрюченных пальцах к небу.
— Православные, ратуйте! Чума, чума идёт, конец света! Православные!
А крючок и молодчиков бойких подобрал, да все краснорожи и не без хмеля, видать. Полетели голоса:
— Огнём, огнём очищаться надо. В огне спасение!
В спешке кого-то придавили, и он затянул дурным, рвущим душу голосом. А может, и подколол кто шильцем? Такое известно быть. И в другом месте взметнулся до неба нехороший голос.
Дым над городом густел. Вонючий дым, глаза разъедающий, перехватывающий дыхание, слезу выжимающий, страшный дым. Такой дым, что и смелого напугает. Тут и вовсе толпа завыла и кубарем покатилась в порт: спины драные, раскинутые руки, расхристанные армяки, хрипели — дышать было нечем. Сажа, копоть садились на лица, кругами обводя выпученные глаза, вырисовывая обнажённые в крике зубы. А на причале, как Георгий Победоносец, но только без копья, поражающего змия, а с дымящим смоляным факелом в руке сам Иван Андреевич Лебедев-Ласточкин. Вскинул факел, крикнул:
— Своё, своё кровное жгу, ибо ваше, люди, здоровье мне дороже!
Кто-то услужливо факел у него перехватил. Иван Андреевич рванул на груди армяк, выказывая крест немалый, поклонился на четыре стороны, перекрестился широко, побагровел и, взяв факел, махнул его в коч. Факел подпрыгнул на палубе, растёкся смольём, и пламя поползло по сухим доскам.
Толпа замерла на минуту и вдруг взорвалась таким криком, что воронье, как при стрельбе из пушек, вскинулось высоко в небо.
Иван Андреевич принял другой факел, шагнул ко второму кочу.
Тут уж и вовсе в порту всё колесом заходило.
По бухте зашныряли лодьи.
Ночь пала на Охотск, а в порту только разгорались пожары. Пламя играло на волнах огненными полосами, всплёскивалось, растекалось, вытягивалось рукавами, достигая стоящих на банках судов. Окружало их, обнимало огненными струями.
На шелиховском галиоте команда была списана на берег. На борту оставались капитан, Феодосий, так и не побывавший в Охотске, как пришли с новых земель, да трое матросов на вахтах.
Феодосий первым увидел подваливающую без фонарей к галиоту лодью.
С борта галиота окликнули:
— Эй! На лодье!
Но с воды никто не ответил. Да и лодья вроде бы пропала. Не то и вовсе её не было, не то затерялась она среди плясавших жгутами на волнах отсветов пожара. И капитан и Феодосий, повиснув на леерах, вглядывались в море. И вот опять проглянула тень, и тут же вновь скрылась. Матрос с кормы крикнул:
— На лодье!
И тут Феодосий услышал, как в борт, у форштевня, ударил крюк и разом ударил крюк где-то сзади. Феодосий выхватил палаш и бросился вдоль борта. От форштевня метнулась тень, и сразу же в руках у невидимого ещё человека вспыхнул факел. Падая вперёд, Феодосий ударом палаша выбил факел, тот покатился по палубе. Но на корме плясало в ночи уже два факела. Феодосий кинулся было туда, и тут услышал удары топора, с силой бившего в крышку носового трюма. Лезвие звенело. Понял: хотят открыть трюм. Кинулся назад, ухватил кого-то за плечи. Рванул к себе, ударил о переборку, вгляделся в лицо и узнал: рожа судейского из Иркутска.
— Ах ты, — крикнул, — тать!
А крышка люка уже отскочила под ударами топора, и туда швырнули один и другой факел.
Судейский вывернулся из рук, нырнул вниз, но Феодосий сбил его ногой и ухватил вновь. Судейский завизжал.
Из трюма широкой струёй, ревя, било пламя.
— Тать! Тать! — крикнул Феодосий. Судейский поднялся, кинулся к форштевню, но поскользнулся, спиной влетел в гудящее пламя и рухнул в трюм. Просмолённый, прокалённый солнцем галиот пылал, как свеча. С грохотом рушились реи, валились переборки, пылала палуба. Феодосий приподнялся было, но руки подломились, и он упал лицом вниз.