Да что испуганный начальством чиновник, что франт? У президента Коммерц-коллегии графа Александра Романовича Воронцова спросите, и он навряд ли многое скажет. А ему-то по чину положено знать больше, чем другим может быть известно.
У Александра Романовича кони хороши. Ах, кони! Вороные, как смоль. У коренника грудь — крепостная стена, глаз ал. Глянет — зверь, да и только. У пристяжных — лебединые шеи. А ход, ход какой! По улице летят — толь и слышно:
— Пади! Пади!
За возком игольчатый снег вихрем.
Дворец у Александра Романовича роскошен, на острове Березовом, построенный бессмертным Варфоломеем Растрелли. Величественный портал, колонны, как свечи литые ярого воска. Ещё и хозяина не увидев, невольно голову склонишь, в груди трепет всепокорнейший почувствовав перед власть предержащими. Мастера старые знали, как дворцы строить: только глянешь, и в ум войдёт — и подл, мол, ты, и мелок-де, да и вообще куда прёшь, сукин сын? Сдай подобру назад.
Но слишком много вёрст пролегло между дворцом питербурхским и городом Охотском. Так много, что и с высокого крыльца не разглядеть. И кони хоть и бойки у графа Воронцова, а не доскачешь.
Сидит у камина Александр Романович в тёмном кресле — у кресла того точёные ножки, как лапы сказочной птицы грифона; пальцы у вельможи холёные, в тяжёлых перстнях, в кольцах, — на белый лоб положены. Пламя в камине то вспыхивает ярко, то опадёт, и отсветы играют на многодумном лице. Забот, забот государственных у Александра Романовича — не счесть.
Но всё же Питербурх об Охотске помнит, как о землях и камчатских, и колымских, и чукотских. Здесь, на берегах Невы, было великим учёным Михайлом Ломоносовым, умевшим смотреть так далеко, как другим не дадено, сказано: «Российское могущество будет прирастать Сибирью и Северным океяном».
Мглист Питербурх, и не вдруг здесь дела делаются. Но положил он руку и на Урал-камень, и в Сибирь заглянул, и утвердился и Иркутском крепким, и сторожевым Якутском, и многими другими городками и крепостцами. И дальше смотрит. Нетороплива поступь питербурхская, но тверда. И Охотск — хоть и дальняя земля, а у Питербурха под рукой.
...Пельмени в фортине над охотским причалом встретили возгласами:
— Сыпь, пока горячие!
— Цепляй по два, глотай по три!
Пельмени и вправду были хороши. Не то, чтобы мелки, но и не крупнее дозволенного. Леплены из теста не столь тонкого, чтобы начинка из них мясная, пахучая вывалилась, но так катанного, чтобы пельмешек этот — кругленький, толстенький — непременно в целости дошёл до рта и, уж только попав на зуб, лопнул, подлец, обдав разом весь рот крепким наваром. От сладости необыкновенной человек руками разводил:
— Так-то вот, наверное, отцы наши едали...
А стол и без пельменей ломился от жареного и варёного, печёного и мочёного, пресного, солёного и на пару сделанного.
Здесь и грузди в деревянных блюдах, черемша, сизая голубица, как схваченная морозом, брусника пунцового цвета, морошка багряная мочёная. На блюдах отдельных политая жирком солёная рыба краснела. Брюшки — ремешками, спинки — ровными полешками, бочка — плиточками. В ушатах маслено икра парная золотилась. Да не какая-то там мелкая да неказистая от кривозубой горбуши осенней, а крупная, ядрёная, как горох, от саженных лососек, что первыми в май, месяц весенний, из океана идут в реки. Ложкой черпнёшь, положишь в рот, а она тает. Посередине стола, на особом блюде, высокой горкой шаньги поджаристые с олениной да медвежатиной громоздились. И тут же кулебяки с начинкой в десять ярусов, где положены между блинцами и печёнка оленья, и балычок тёртый, и ягода кисленькая, и ножки птичьи, и многое, многое другое, что ведомо было только хозяину фортины, так как гость, отведав этого блюда, начинки уже не разбирал, впадая в полное восхищение. Но водочных штофов, бутылок или полубутылок видно не было. Стол накрывали для людей веры старой, не охмеляющей себя поганым напитком и табаком не балующихся. А так что уж? Стол пышен. Свадьба, не свадьба, а пир — горой.
Пир этот давал человек бритый, с весёлыми глазами — Шелихов Григорий Иванович. Ватага его в поход дальний, морской, за край света уходила, и по давнему обычаю мужики перед многотрудной дорогой собрались за столом. В море идти — не к девкам на посиделки. Как там ещё сложится — никому не ведомо. На морских дорогах всё бывает. Так что посидеть вместе да попировать — был резон.
— А песни где же? — крикнул Григорий Иванович.
За столом подхватили:
— Песню! Песню давай!
Для русского человека песня в застольный час лучше стопки: и слаще, и бодрит больше.
Все, оставив ложки, оборотились к детине со лбом, перевязанным тряпицей.
— Степан, тебе начинать.
Степан губы ладонью вытер и, положив руки на стол, замолчал. И все замолчали. Понимали: песня дело великое и серьёзное, как молитва.
Старший из устюжан склонил голову. За ним и другие лицами насторожились. Ждали песню.
Низко-низко, глубоким голосом Степан повёл:
Голос у Степана был не бархатный, барский, что звучит в комнатах чистых и тёплых, а с хрипотцой, трещинкой, такой, в котором сразу слышатся и жестокий ветер, и треск костра, и топот молодецких коней. И море — с шумом и грохотом прибоя.
С первыми звуками песни лицо певца словно замкнулось, как ежели бы человек ушёл далеко-далеко, к молодцам, собиравшимся за синим морем. Но вот всё сильнее и сильнее звучал голос, и лицо Степана, казалось, приблизилось к слушавшим. Голос набрал большую силу, и когда слова песни сказали, что вылетели вперёд на бешеных конях удалы люди, — лицо вспыхнуло жарко, и глаза, распахнувшиеся, озарили его живым огнём.
Но на певца никто не глядел. Все сидели, потупившись, как это бывает у людей, слушающих настоящую песню, когда сам певец, беря в руки инструмент, угнёт голову над струнами, и лица его не разглядишь, однако веришь — и боль, и размах сердца умелец этот покажет.
Песня была старинная, невесть кем и когда сочинённая. Пелась она неторопливо, раздумчиво, протяжно и мелодией и словами брала за самые что ни есть тайные струны души.
Последние слова Степан богатырски растянул и как бы разом обнял и соединил всех за столом своим голосом. Сто глоток подхватили последний уроненный им звук.
Голоса смолкли, и Степан вновь низко повёл. И опять никто не смел взглянуть на суровое, обветренное до черноты лицо, но ждали только последней ноты, чтобы подхватить её разом и понести всем вместе дальше.
У каждого народа есть свои песни. Весёлые, грустные, задорные. Но эта старая песня прежде всего выдавала силу. Всё в ней было: и раздолье российской земли, которой и шире нет, и удаль людей её, удержу одинаково незнающих ни в веселье, ни в злой сечи, и доброта была, что от веку единая творит жизнь. Песня звучала так ладно, так мощно, что сомнения не было — сочинившему её народу принадлежит будущее великое.
Григорий Иванович, поднятый песней из-за стола, шагнул к окну и сильной рукой толкнул створки. Оконце раскрылось, и в комнату плеснуло синью океана.
Купец был высок, ладен и тёмен бровью. Сила в нём чувствовалась и недюжинная воля. Напротив оконца, близ причала на банках стояли галиоты[1] «Симеон и Анна», «Три Святителя», «Святой Михаил».
Корабли раскачивало ветром, то вздымая чуть не в небо иглы бушпритов, то окуная их в пенные верхушки волн. Чёрной смолью лоснились корабельные крутые борта.