Прав оказался. Ещё раз доказал капитанские знания.

Гаркнул лужёной глоткой, чтобы команда поднималась паруса переложить.

Пошли в бейдевинде, но судно хода почти не прибавило.

   — Подштанники только и осталось на реях растянуть, — ворчал Измайлов, — дабы увеличить парусность.

   — А ты не стесняйся, — пошутил Самойлов, — давай разболокайся, повесим подштанники.

Измайлов на него покосился, но ничего не сказал.

Галиот всё больше и больше терял в скорости. «Симеон и Анна» едва тащился сзади. Бушприт над водой торчал уныло. Барашка пенного не было под ним видно.

Солнце припекало всё сильнее и сильнее. Кораблик обсох и чётко, резко рисовался мачтами на синем небе. Но толку-то от мачт этих было чуть. Вот ветра нет, и суши жабры. Пляши ли, плачь ли, или щёки надуй и свисти в паруса.

На палубу вытащили бачки с похлёбкой из рыбы. Потянуло вкусным. Ватажники веселей заговорили, сели вокруг бачков. Шелихов с Самойловым тоже к бачкам подались. Измайлов есть не захотел, ходил вдоль борта, стучал каблуками. Хмурился. И петушиного в нём ничего не было.

Ему крикнули:

   — Садись, что себя-то наказывать?

   — Похлебай, веселее будет!

Но он и головы не повернул.

Облачка летучие не таяли у горизонта, а, напротив, набирали силу и вроде бы к морю опускались ниже. И море изменилось. То всё оно — от борта галиота до горизонта — цвета одного было, как поле паханое под ясным небом. Здесь борозда и там, на холмике, борозда та же тёмная, стернёй прошлогодней жёлтой одетая по краю перевёрнутому. А то вдруг у борта, в тени, море по-прежнему зеленью светлой отливало, а чуть поодаль синеть начало, темнеть, суроветь, как лоб человека, весть получившего нерадостную. Нахмурилось, словно в предчувствии нехорошего.

Измайлов ходил вдоль борта и поглядывал недобро на море. Давно, много лет с морем он дружбу водил, но знал — друг этот своенравен, и как поступит через минуту или час, не всегда с уверенностью сказать можно. Дружка такого по плечу не похлопаешь, не скажешь ему: ты, мол, Вася, нас пожалей, оборони. Мы слабые. Нет, Вася только с сильными дружбу водил. А нет — иди, милый, топай по землице твёрденькой. Нам вместе, знать, не по пути.

Скорость совсем упала. Но Измайлов команду не трогал. Да и что было поднимать-то людей. Подштанники они, что ли, и вправду на реях развесят?

Ватажники у бачков сидели локоть к локтю. Хлебали весело.

   — Скусно, дядя? — спросил один бойкий.

   — Ничаво, — ответил дядя, щурясь, как кот.

   — Нет, скусно, вижу... Бороду-то зачем сжевал с похлёбкой?

Мужик ложку опустил, захлопал глазами:

   — Ты что, очумел?

Но бородёнку всё же рукой осторожно пощупал: цела ли?

Ватага взорвалась смехом.

Мужик головой покрутил, вновь за ложку взялся.

Жидель выбрали, дошли до рыбы.

   — Вот теперь, дядя, самое скусное и есть.

Мужик молча глаза перекатил на говоруна, но и бровью не моргнул. Поспешил рыбку подхватить покрупнее.

   — Бородёнку-то береги всё же. Ишь какая она у тебя пышная.

И опять засмеялись. Бородёнка у мужика была самая что ни есть никудышная. Ну да он не обижался. Знал своё — тянулся к бачку.

Рыбку потряхивали на ложках. Черпали вкруг.

После похлёбки принесли мучную затируху, маслицем политую. Щедро политую, так что маслице жёлтым по краям бачков проступало. Съели и затируху, и мужички вовсе повеселели. Что ни скажи — тяжёл поход морской, но ели вволю. На земле-то матёрой поешь ли так?

Вода лениво плескала у борта галиота.

«Как на Сейме, — подумал Шелихов, — совсем как на Сейме в день погожий».

Поднялся. Пошёл в каюту. А когда вышел через час — море не узнал.

Галиот плыл будто бы в молоке. Над волнами, как лен мытый и трёпаный, стоял слой тумана. Туман то взбухал крутым облаком, то опадал, прижимаясь к воде. Опять вздымался, будто дышал. Паруса — серые, влажные — бессильно обвисли.

   — Ежели выше поднимется, — сказал Измайлов, — плохо гораздо придётся.

Шелихов оглянулся. Галиот «Симеон и Анна», шедший в кильватере в ста кабельтовых, из тумана мачтами выглядывал, а самого судна не было видно. Как отрезанные, мачты плыли над белёсой, плотной пеной необыкновенного тумана. И что поразило Шелихова: мачты отчётливо рисовались на ясном небе каждой реей. Даже яблоко клотика он разглядел.

Измайлов приказал убрать паруса.

Лица у ватажников посерьёзнели. Каждый видел: опять напасть, а сколько терпеть мужик может?

Шелихов всяким видел море: ревущим, свирепым, бьющимся в скалы с пушечным грохотом, яростно разбивающим суда. Видел его и штилевым, когда волны тихо и ласково набегают на берег и тают на гальке. Но и в шторм, и в бурю, и в штиль — море было живым. А сейчас оно замерло, и, как покойника, белый саван тумана одевал его. Ни чаек, ни какой иной птицы не видно было в небе, и ни голоса не раздавалось над волнами. Только синее небо, да слепящее солнце, жалившее медяшку судового такелажа.

Через час туман поднялся выше и накрыл палубу и борта галиота. Он заливал судно медленно, как вода заливает чашу ставка, питаемого подземными ключами. Шелихов припомнил такое: дно ставка почистили мужики, вилами тину выбросили, лопатами ил подобрали и открыли ключи. Вся деревня стоит на берегу — смотрит. Из ключей вода бьёт. Вот она уже дно залила. Подняла былинки, соломинки, листики, на дне оставшиеся, колеблет их, гонит к берегу. Ребятишки визжат на пологих склонах от радости. Вода выше поднимается и вот уже камень приметный, белый, закрыла на дне. Корягу притопила на берегу. Подбирается к многолетним корням ив, склонённых над чашей ставка. Закрыла корни и цвет набрала — тёмный, опасный, пугающий. Ещё выше поднялась и ещё темнее стала. Мальчишки подались подальше от берега, бабы платки прикусили зубами. Там, под берегом — бучило. Прыгнешь — не выберешься. Мальчишки закричали и врассыпную от ставка бросились. Страшно вдруг стало...

Туман над морем всё выше поднимался, и ватажники, по палубе ходившие, от пояса только видны уже были. А потом и вовсе с головой туман их накрыл. Галиот «Симеон и Анна» в тумане исчез. Слышно было только, как колокол на борту галиота жалко дребезжал.

В прошедшем годе, как к острову Беринга шли, натерпелись страха в бурю так, что лишались и надежды на спасение жизни своей, а всё же туман ещё страшнее оказывал себя.

Ни голоса вокруг, ни бряка, ни всплеска. Только влажный пар колеблется. Тяжелит сыростью одежду, давит на плечи, глаза закрывает пеленой. В белёсом мареве неведомо как и по палубе-то ходить. Ногу ставишь, и не видишь куда. Может, пропасть перед тобой. Как в тёмную ночь ходили мужички. И вант не видно. Руку протянешь, и она пустоту схватывает. Пальцы влажные смыкаются, а между ними нет ничего. Дырку поймал. Смущение выходит, и боязно так-то. Перекреститься бы да Господа помянуть... Но вера старая не позволяла всуе имя святое поминать. В душе должен был нести его человек. А в душе — смятение. Лучше бы уж буря — когда палуба на тебя валится, валы ходят вокруг выше мачт, вода шипит и пенится на палубе. Но то видно — и человек себя и судно оберегает. А здесь слепая и влажная жуть. И ни защититься, ни отойти в сторону. Хлопай глазами и жди.

Ватажники выбивались из сил.

Третий день стоял туман, какого ни Измайлов, ни Самойлов не могли припомнить. Выйдешь на палубу, а глаза словно платком белым завяжут.

   — Да, — сквозь зубы говорил Измайлов, — знал я худо, а о таком и не слышал.

Сидели втроём в каюте у Шелихова. Измайлов, лоб в ладонь уперев, ругался. Самойлов лениво жевал солёную рыбу. Шелихов ходил по каюте мелкими шажками. «Ходи, ходи — думай», — твердил про себя. А что думать-то: лбом в стену упёрлись.

По трапу застучали шаги. Шелихов голову оборотил на стук. Вошёл Степан:

   — Колокол на «Симеоне и Анне» затих.

   — Ну вот, дождались, — с сердцем сказал Измайлов.

   — Тише, тише зазвонил, — рассказывал Степан, — а теперь вовсе смолк.