Не знал Шелихов и того, что будут у него здесь и покровители могущественные, и всесильные противники. Ещё только-только ступив на эту запретную землю, нашёл он уже и друзей, и врагов своих, хотя о том и не думал.

Ранним утром, ещё и воробьи за окном не зачирикали, Иван Ларионович Голиков услышал, как в дверь бухнули кулаком. Да так, будто вороги в город вломились или случился пожар.

Иван Ларионович шубейку накинул, подштанники поддёрнул, подскочил. Глянул, а у дверей солдат. Иван Ларионович оконце толкнул, высунулся.

   — Ты что, — крикнул со сна севшим голосом, — охальничаешь!

Солдат лицо курносое к нему оборотил. Щёки красные, глаза дерзкие.

   — Открывай, — сказал грубо, — депеша.

Ивана Ларионовича робким никто не счёл бы, но тут у него ноги обмякли. Пальчиками он в раму вцепился. Переспросил:

   — Депеша?

Но солдат отвернул нахальную рожу и вновь заработал кулаками. Доски, на что уж дверь крепкой была, затрещали. Видать, солдат в Иване Ларионовиче не признал хозяина. Лицом скромен, да и одежда не по купцу. На плече у домашней шубейки прореха и шерсть торчит клочьями. Глаз у солдата зоркий. Всё разглядел.

Иван Ларионович шубу поприличнее накинул, спустился вниз.

В сенях бабка трясучая крестилась у дверей. Шептала:

   — Спаси Господь, кто это там...

Старик плешивый, комнатный холоп, слабыми руками хватался за железные засовы.

Эти уж и вовсе обмерли.

«Набрали чертей, — подумал Иван Ларионович, — а хозяин сам беспокоиться повинен».

   — Вон, — цыкнул, щеками замотав, — прочь ступайте!

На лбу вспухла злая жила.

Холопов как сдуло.

Иван Ларионович откинул засов. Брякнуло железо.

Солдат — рожа гладкая: видать, на постое у хозяйки не последним человеком был — грязью заляпанными ботфортами на половики чистые влез нагло. Ещё и притопнул каблуками.

   — Голикова мне, — гаркнул, — Ивана Ларионовича.

Глазами стрельнул по сторонам.

Сени ничего, тёплые были. По стенам сундуки, накидками цветными покрытые. Пахло сушёными травами да полами чистыми, скоблёными. Духовито пахло. Вкусно.

Иван Ларионович развернул депешу. Бумага казённая с орлами в руках хрустнула.

В депеше сказано было, что вызывают его к губернатору. А зачем и для чего — неведомо.

Солдат стоял столбом. С ботфортов на пол скоблёный, на половики сползала грязь.

Купец подступил к солдату. Тот многого сказать не мог, но объявил, что к купцам Свешниковым, и Поповым, и Сибиряковым, и Ласточкиным такие же бумаги сегодня разосланы.

Глазами зашнырял, подлец, по сеням.

Иван Ларионович понял, что полтину служивому сунуть надобно, а то и больше потеряешь. Очень уж боек солдат.

«Эх, — подумал, — пожалеть надо хозяина, к которому такого молодца на постой привели. Особливо ежели дочка у него есть или жена молодая».

Сунул от греха полтину, хоть жалко было до слёз.

Солдат под треуголку махнул рукой и, ещё более, чем прежде, каблуками нахально топая, вышел на крыльцо.

На роже светило: «Легко, легко ты от меня отбился». И ещё и другое прочесть можно было: «Мне бы в дом только протиснуться, а уж там я бы насчёт молодаек разобрался». Ну, о думке такой догадаться было нетрудно, так как известно, что солдат об одном только думает и на том стоит.

Гостя незваного счастливо выпроводив, Иван Ларионович к себе пошёл и, присев на лежанку, задумался: «К чему бы вызов тот? — И так прикинул и эдак и решил: — Может, по «войне нужной»?

Губернатор давно с иркутянами воевал, настаивая грозно, дабы хозяева домов и усадеб, выходящих на улицу, убрали нужники подальше в глубину своих владений. По весне нечистоты, стекая со дворов, улицы запруживали так, что и не пройти, и не проехать. А уж о благоухании и говорить нечего. В улицах смрад стоял, фонари гасли. И казалось, куда как проще — переведи нечистые постройки на зады, и дело с концом, но иркутяне в бой вступили с губернатором. Нет и нет! При дедах так было, при отцах, так пусть и при нас останется. А ежели кому не нравится, пущай-де пальцами нос зажмёт и с богом проходит мимо. На то они, пальцы-то, и дадены.

Иван Ларионович вспомнил лужу, оставленную солдатом в сенях. Поморщился. Сам же велел ночью нужники очистить и на улицу спустить дрязг. Вот и спустили.

Встал с лежанки от огорчения, походил по покоям и на икону, в углу висящую, взглянув, обмахнулся крестом.

В кулак покашлял. Сел на лежанку.

Умом раскинул, решил всё же:

«Навряд ли губернатор из-за такой, прости господи, безделицы себя будет беспокоить. Здесь, должно, иное...»

В этот час в Иркутске не один Иван Ларионович гадал. По многим домам чесали в затылках, ерошили бороды. И шуму, гвалту, лаю было предостаточно. В каждом доме своё.

   — Порты, порты какие даёшь, дура! Вон те дай! Не в хлев иду, во дворец!

   — Коней, коней выводите. Да вели заложить гнедого. Пущай поглядят.

   — Ты бы поел, милай, а то ещё и в кутузку посадят. Начальство, оно завсегда своё знает...

В иных домах прочихаться было трудно от табаку китайского, которым пересыпали сундуки. Кафтаны доставали лежалые, праздничные порты.

Торопясь закусывали. Осетринкой там, мясцом холодным, как уж пришлось. Не до жиру. Бабы, конечно, как угорелые носились. Ну да бабе побегать даже в радость. Глаза вытаращит круглые и летит:

   — Да что там?

   — Да куда там?

   — Да для чего такое?

И, как бы испужавшись до смерти, прижмёт пальцы к губам:

   — Страсть-то, бабоньки...

   — И-и-и, милая, и не говори.

А в глазах — весёлые искры.

Ну, как ни гадали, ни охали, а пошли по вызову.

Всяк по-своему к губернаторскому дворцу явился. Одни чёртом в коляске на рессорах подлетали. На новый манер коляски-то такие. Привезённые из Питербурха. Больших денег стоили, но у купца ежели душа загорится — о каких деньгах речь? Вынь и положь — и всё тут!.. На рессорных колясках всё больше из новых купчики подлетали. Из тех, что, в кабак придя, дурака ломят:

   — Не хочу в дверь идти, руби стену!

И рубили. Деньги-то глаз не имеют. А смотришь — этот-то, для которого портили стену, через неделю-другую в кулак свистит. Лёгкий народ. У такого вся надежда на фарт. А фарт, что ж? Сегодня подфартило, завтра, послезавтра, но когда-то и голова нужна. Расчёт купеческий верный. Вот из коляски-то рессорной и пересаживался такой, фартовый, в телегу, на солому...

Другие, напротив, подъезжали на дедовской двуколке. Крепкая двуколочка, на железном ходу, сработанная из дерева выдержанного. Да ещё и так дерево подобрано, что кузовок ясеневый, рама дубовая. Оглобелька лёгонькая, из берёзы. Сиденьице на двуколочке с откидным задним щитком. Ось кованая. Любо-дорого проехать на такой двуколочке. Служила она деду, отцу, теперь внуку служит и ещё бог знает сколько служить будет. Так вот денежку-то и наживали. Покупаешь что — за деньгами не стой и бери вещь добрую, сработанную крепко. Она себя оправдает. Рассуждали так: вещь лёгонькая, без цены хорошей, только богатому по плечу. Поиграл — да и бросил.

На двуколочках подъезжали люди солидные. Только глянешь — и сразу видно: этот молотком копейку приколачивает к прилавку. И молоточек у него на пудик тянет, а то и поболее.

Третьи подходили своими ногами. Да ещё так: вдоль заборчика, вдоль заборчика, незаметненько. И здесь своё выказывалось. Иной, из пугливых этих, мошну имел такую, что какие там двуколки на осях кованых, рессорные коляски, — он карету золотую царскую мог купить, но всё одно тянул лазаря: нам-де куда уж до вас-то. Мы и ножками, ножками притопаем. Привыкли уж...

Этот, смиренник, копейку даже не приколачивал, но вгвоздивал прямо в свой гроб. У такого не забалуешь, и сквозь пальцы у него не протечёт и золотая песчинка. Головы не поворачивая, затылком видел, где за копейку пятак взять можно. И брал.

Соболями звали таких в Иркутске.

Так-то скажет кто, бороду разгребая дремучую, староверческую:

   — Этот из собольков.