Фонарь, качаясь на крюке, освещал его зачугуневшее от напряжения лицо. Глаза щёлками узкими, на шее жилы. В голове одно было: посыплется груз и перевернёт галиот или проломит борт. И своим помощникам он не говорил даже, а шипел:

   — Тихо, тихо... Вот так, так... Вытащили... Ещё взялись...

А груз сел тяжело. Навалилось коробьё да мешки плотно.

И, ощупывая ящички, Устин кряхтел:

   — Бери, бери... С угла тяни потихоньку.

Когда поленница рухнет, ну как, кажется, разобрать её, чтобы дальше завал не пошёл? Но одно полешко освободит осторожный человек, другое, — глянь, и разобрал. Дурак, он, конечно, за то полено потянет, которое ближе, и только натворит беды. Спешит: «Давай, давай! Смелее, ребята!» Полешки падают, руки ему бьют. Другие со стороны смотрят и всплёскивают ладошками: «Смотри, себя человек не жалеет...» А он своё: «Хватай больше, тащи дальше!..» Ну и завалится гора. Тогда уж и умному не разобраться. В сторону отойди. Дела не будет. Так: шум, крик, суета. Поперву оно, может, и схватит такой умелец кое-что, даже и похвалят его, погладят по головке, но поленница всё одно рухнет... Так и здесь могло быть, не окажись сноровистого Устина... Да и все прочие были под стать один другому.

...Трюм освободили. Галиот ровно встал на киль. И хотя наломались до дрожи в ногах, но сделали дело. Шелихов с командой сидел на палубе. Уходился — спину огнём жгло. Казалось, не подняться. А рад был, улыбался, но фонарь далеко стоял, и лица Шелихова никто не видел. Да оно и глядеть некому было. Сидели, лапти разбросав и пот вытирая. рёбра ходуном ходили.

Степан, отдышавшись, повернулся к Шелихову:

   — Григорий Иванович, ну ты сноровист. Не ожидал я даже...

Тоже наигрался мужик. По три мешка брал на спину. Благо, она у него была широкая.

Шелихов не ответил. Соображал: «Наломаться, конечно, наломались, но дело довести до конца нужно. Перегрузить припас с «Симеона и Анны» и в трюм уложить...»

Чувствовал — канат вдавился в бок, а повернуться не было сил. И руки как ватные. Но встал.

   — Поднимайся, — сказал Степану, — поднимайся.

Степан глянул на него и, выдохнув, — эх, где наша не пропадала! — разом вскочил с палубы.

   — Фонарь, — крикнул, — на ванты! Вставай, ребята!

И опять забегали.

Шелихов шёл и каждый шаг считал:

   — Раз, два, три...

Ящик давил на плечи неодолимой тяжестью. В висках ломило. Палуба шаталась под ногами, фонари на вантах плясали. «А ведь качки-то нет, — подумал, — нет качки... Не сдюжу я, не сдюжу, упаду».

И ещё подумал, что зимовка сказывается. Раньше бы урок этот играючи сделал. А вот сейчас сил поубавилось.

В глаза бросился привалившийся к пушке Мишка Голиков. Рот раскрыт. Воздух хватает, аж грудь прыгает.

«Нет, — подумал Шелихов, — надо сдюжить, надо».

И ногами вцепился в палубу, как когтями. Пошёл. Ещё шаг и ещё... Запнулся было. Ящик на уши полез, острым углом вцепился в затылок. В глазах поплыла палуба, но подкинул ящик на спине и пошагал дальше. Донёс, сбросил. Выпрямился. Рядом Степан остановился. Сказал:

   — Ты бы, Григорий Иванович, поберёгся.

Утёрся рукавом.

   — Пошли, — ответил Шелихов и через фальшборт шагнул на палубу «Трёх Святителей».

Степан, ступая следом, спросил:

   — Тебе, Григорий Иванович, за товарища на нож не приходилось лезть?

Шелихов не ответил.

   — А полез бы, верю, — неожиданно сказал Степан. — Люб ты сердцу моему казачьему, люб...

Шелихов спрыгнул в трюм.

К утру груз с «Симеона и Анны» перетащили. Устюжане в трюме поставили переборку. Леса не было, но там подрезали, здесь подстругали, в третьем месте подтесали, а всё же переборка стояла. Так-то было надёжнее.

Люк, придерживая за медное кольцо, Шелихов захлопнул сам. И уж тогда только упёрся обеими руками в поясницу, сказал, как простонал:

   — Ох, ребята, сейчас поплясать бы...

   — Этот же трюм, — сказал Степан, — в Охотске два дня грузили.

   — Ну, в Охотске петух не клевал, — улыбнулся Кильсей. — Я вот бегал с мешком и нет-нет, а за борт взгляду. Подгоняло...

Засмеялись.

   — Ну, — шагнул Шелихов к капитану, — поднимай паруса. Теперь осталось немного.

Оперся спиной о мачту, чувствуя, что сил больше нет. Всё. Укатали сивку крутые горки. Ноги дрожали, и он последние силы употребил, дабы унять дрожь, не выказать стоящим на палубе.

   — Я пойду, — сказал, — прилягу, ты разбуди, ежели что.

Пошёл в каюту.

Шелихова Измайлов разбудил к вечеру. Тронул за плечо, сказал:

   — Вставай, Григорий Иванович. Кадьяк виден. Вставай.

Кадьяк выплыл из моря горбатым медведем. В косых лучах заходящего солнца остров был тёмен и, казалось, опасности таил в себе неведомые.

На волнах качались бесчисленные чайки. Распахивали крылья вслед уходящему солнцу, кричали.

Остров приближался, заслоняя горизонт. Глядя на чаек, Шелихов неожиданно спросил у Измайлова:

   — Знаешь, как птица сия в полёт поднимается?

Измайлов с недоумением взглянул на Шелихова, брови поднял. Ответил неуверенно:

   — Крылья размахнёт и...

   — Нет, — сказал Шелихов, — сначала воздуху полную грудь наберёт, а потом уж крыльями размахнёт... Так вот теперь я полную грудь воздуха набрал. Чуешь? — толкнул Измайлова в плечо. — Полную грудь.

И радостно рассмеялся. Измайлов посмотрел на него и тоже заулыбался.

   — Конечно, конечно, — сказал, — конец походу.

Ещё при Петре начатое строительство в Питербурхе здания Двенадцати коллегий имело столько коридоров, коридорчиков и тупичков, что человеку, впервые сюда попавшему, разобраться в этом лабиринте было весьма трудно. Лесенки мраморные, перильца чугунные, галереи... Швейцарец Доминико Трезини — чопорный, медлительный в движениях человек, построивший здание сие с аттиками и барочными фронтонами над входами в коллегии, — обстоятельно объяснял, что обилие коридоров и коридорчиков вызвано соединением в единое целое отдельных домин.

Острословы питербурхские говорили о сложностях этих архитектурных по-своему. «Пройти Двенадцать коллегий, — зубоскалили, — всё одно что пройти круги Дантова ада».

Здание замечательно ещё и тем, что при значительной массивности и толщине стен отличалось какой-то промозглой холодностью комнат и залов.

Александр Романович Воронин зимой 1784 года особенно сильно мёрз в своём президентском кабинете Коммерц-коллегии.

В Питербурхе не привыкать было к сырости и холоду, но эту зиму жители столицы надолго запомнили. Непрестанные ветры с Балтики гнали низкие тяжёлые тучи, разверзавшиеся над столицей империи то снегом, то холодным, пронизывающим до костей, дождём. На садовых решётках, на колоннах дворцов, на многочисленных статуях Летнего сада снег, пропитанный влагой, намерзал толстенными ледяными шубами.

Александр Романович приказал топить камин в своём кабинете постоянно. Человек, воспитанный на английский манер и проведший немало лет в туманной стране Альбиона, распорядился топить камин обязательно не по-русски — берёзовыми дровами, но лишь углём. И в отличие от помещений, где камины топили берёзой, не дававшей дыма, в кабинете Александра Романовича стоял чуть горьковатый, миндальный запах угля. Эта изысканная горчинка была даже приятна английскому носу хозяина.

Но сегодня пламя жаркого угля не согревало Александра Романовича, и он зябко потирал руки у камина. Изрезанное глубокими морщинами властное и сильное лицо вельможи недовольно морщилось. Но не только холод досаждал Александру Романовичу. Были и другие, более веские причины.

Размышляя, вельможа покашливал в кулак.

Дела в империи — внешне — складывались благополучно. Турецкая Порта признала завоевания Россией Кубани и Таманского полуострова и отказывалась от притязаний на Крым. Генерал-поручик Ингельстром ввёл в Тамань пехоту, и крымскому хану Шагин-Гирею иного не оставалось, как согласиться выехать в Калугу.

По-восточному пёстрый караван хана, под плач и причитания многочисленных жён, двинулся вглубь России через бесконечные южные степи по дорогам, проложенным меж седых ковылей. По этой равнине не раз и не два ходили, сея ужас, разорение и смерть, татары Крыма, и вот сейчас он — последний крымский хан — ехал по этой же дороге, но уже как пленник.