Пойдёт ватага промышленников, зверя набьёт, а сама от цинги или другой какой хворости, а то и просто от голода ляжет. Вот эти могильщики и идут по следу. Бывало, помногу привозили рухлядишки.

Но и лебедевская ватага вернулась ни с чем. Иван Андреевич только крякнул с досады.

Голиков про людишек, снаряженных Иваном Андреевичем, прознал. Закипел, забегал, но закусил губу. И остановился посреди лабаза. За бороду себя взял. Постоял минуту-другую, и в глазах его сереньких, завешенных от людей бровями, вспыхнул нехороший огонёчек.

   — Ну-ка, милый, — поманил пальцем одного из своих молодцов, — добеги до Лебедева, пригласи чайку попить. Мол-де чаек свежий я получил и жду в гости.

Лебедев-Ласточкин пришёл.

Иван Ларионович встретил его радушно. Как родного. На крыльце за локоток принял гостя и провёл в горницу.

Всё предостерегал на ступеньках:

   — Здесь ступи да вот лучше здесь, а то и споткнуться можно. Себя повредить... Вот здесь, здесь ножку ставь...

Голос у Голикова был куда как сладкий.

Сели.

На столе самовар уютно фыркал. И парок из клапаночка на крышке самовара — фьють, фьють — выбрасывался фонтанчиками.

Словами ласковыми Голиков Ивана Андреевича о здоровье расспросил. Тот сидел, топорщился, чувствовал: есть что-то у Голикова за пазухой. Мыслишки в голове толклись: почему так ласков?

А Голиков своё:

   — От Григория Ивановича-то известий нет. Денежки наши плакали. Как полагаешь? Ты ведь у нас голова.

Лебедев-Ласточкин на слова такие с опаской косился. В пальцах у него подрагивало блюдце с чаем. Отвечал уклончиво.

   — Да нет, что уж, — говорил Голиков, глядя на него тусклыми глазами, — наверное, плакали. Думаю вот убытки наши совместные посчитать.

Иван Ларионович ладонью подпёр подбородок, да так, что бородёнка его сивая из-под пальцев веником вперёд выперла и, задравшись вверх, пол-лица закрыла, но, однако, видно было, что тонкие губы его искривились в злой улыбочке. В той самой улыбочке, что появляется на лицах у людей, затаивших недобрую мысль. Но это, приглядевшись только, заметить можно. А так, ежели глаз неприметливый, скажешь: ишь ты, сидит мужик — дурак дураком и бороду веером распустил от дремучей дурости. Что с него взять? Но Иван Андреевич глянул на хозяина и насторожился. Он-то знал Голикова. Смекать начал, зачем позвали его.

   — Чего считать, — сказал сокрушённо, — потеряли, так чего уж...

И головой скорбно и смиренно покивал: дела-де, мол, купеческие. Где потеряешь, где найдёшь — всё во власти Божьей. Губы сложил, словно горелого сахару отведал.

Но Иван Ларионович его не поддержал.

   — Нет, — сказал жёстко, — давай посчитаем да разделим. Увидим, кто сколько вложил и кому что с потерь тех причитается.

И лицо изменилось у него. Совсем другое стало против прежнего. Сладкие морщинки разом пропали и складки на лбу легли строгие. Глаза из-под бровей выглянули и из серых да блёклых тёмными вдруг стали. Рука, лежавшая мягонько на столе, пальцы подобрала в костистый кулак.

   — Иван Ларионович, — начал было Лебедев-Ласточкин голосом смирным.

Голиков оскалился, через стол посунулся к Ивану Андреевичу:

   — А что же ты вслед Гришке могильщиков послал? Думал, не дознаюсь? Вот тебе, выкуси! — И, пальцы сложив, известную фигуру Иван Ларионович в лицо Лебедеву-Ласточкину сунул. Ломал, ломал дурака, да вот не сдержался. Кровь-то сказала своё. Нравом горяч был Иван Ларионович. — За моей спиной, — выкрикнул фистулой, — хотел нажиться?

Лебедев-Ласточкин на стуле осел мешком. Не знал, что про ватагу могильщиков Ивану Ларионовичу ведомо. Закрестился:

   — Крест на себя накладываю — и мыслей таких не было. Ватажку малую для промысла послал... А такого, что говоришь, и в голове не держал. — Вспотел весь разом. Лысина порозовела. Достал платок и, вытирая лицо да шею, сказал примирительно: — Чаек у тебя горяч...

   — Постой... Постой, соколик... О чайке мы потом поговорим, — ответил Голиков. — С тобой, вижу, шутить не след. Считать будем. Я своего капитала в эту экспедицию две части против вашей с Гришкой одной вложил и расходы с тебя взыщу.

   — Побойся Бога, Иван Ларионович, — взмолился Лебедев-Ласточкин.

У купца задрожали губы.

Голиков перебил Ивана Андреевича:

   — А ты почему о Боге не вспомнил, когда могильщиков посылал? Я бы речь о расходах не начал, не проведай про подлость твою. Ждал бы, но у тебя терпежу не хватило. Ишь, бойкий какой! Обскакать решил?

Иван Андреевич взъярился. Поднялся из-за стола, чашки, ложки полетели на пол. Лицо перекосилось. Тоже был хват. Своё выгрызть умел. И хоть Голиков над ним высоко стоял, а и он уступить не хотел.

   — Ты на меня не ори, — сказал, — расписок и обязательств я о паях не давал. Кто слова твои докажет? Гришка? Так нет его!

Глазами сверкнул. Губы подобрал.

Иван Ларионович разом успокоился. Понял: криком не возьмёшь. Смекалистый был купец. Знал: за горло тихо-тихо берут — так, что человек и не чувствует, пока пальцы не сомкнутся. Понял: погорячился. Но силу свою всё едино понимал и потому сказал:

   — Иди. Мне поверят. Я докажу.

Так вот поговорили купчишки. И уж с голиковского крыльца Ивана Андреевича сводили не под локоток. Сам сбежал, стуча каблуками. И не споткнулся ни разу. Так-то бойко прыгал через ступеньки. Сбежал, яростно глянул на оконца, прыгнул в пролётку. Кучер хлестнул по коням, не мешкая, дабы не получить по шее.

Пролётка со двора съехала, стуча.

Иван Ларионович, хрустя подошвами по битой посуде, подошёл к столу, сел. Пляшущими пальцами огладил свирепо растопыренные седые космы. Не на ярмарку, а с ярмарки ехал купец, а бес-то всё толкал в рёбра.

На белой скатерти алело пятно от пролитого варенья. Иван Ларионович долго-долго смотрел невидящими глазами на раздавленные ягоды и вдруг протянул руку и ногтем ковырнул сладкую кашицу, как ежели бы впервые видел такую диковину. Вытер палец о штанину и, как усталая лошадь, сказал:

   — Дурак купец. А Гришку жаль — хороший малый. Да и Михаил... Жаль...

И покрутил головой. На душе у него было нехорошо, смутно, тоскливо. И больно было за кого-то — не то за себя, не то за Гришку Шелихова, не то за обруганного Ивана Андреевича.

А купцы Григория Ивановича поспешили похоронить. Благополучно его ватага на дальнем острове Кадьяк жизнь свою строила.

Бухту, названную Трёхсвятительской, не узнать было противу той, как сюда вошли галиоты. Диким был берег в тот памятный день. Камни, непроходимые кусты, пух птичий да гнёзда. Человек здесь не угадывался. В валуны у воды плескала волна, как плескала она тысячи и тысячи лет, и в тени камней стояли в воде испуганные саженные рыбины, безбоязненно шевеля плавниками.

Сейчас по-иному выглядела бухта.

Хоть и летнее, но свежее утро просыпалось над островом. Из-за сопок глянуло солнце, и море запарило. Поползли над пологими, тихими волнами клочья тумана. На отмелях закричали чайки и первая, сорвавшаяся со скал, понеслась над бухтой, сверкая крыльями.

Солнце поднялось ещё выше, и взгляду открылось побережье. В гору поднятая от прибойной полосы, стояла над бухтой крепостца, желтея крепкой сосновой стеной в две, а то и в две с половиной сажени. По четырём углам — башни с бойницами. На главных воротах, тоже сбитых из целых сосновых стволов, полоскался на ветру флаг Российской империи. Перед крепостцой — ров. Неглубок, да и не так чтобы широк, но всё же не перепрыгнешь. Одним словом — небольшая крепостца, но вид — грозный. При нужде в ней можно отсидеться и от неприятеля из тех, что посильнее. Сосна вековая надёжна была. Такая и ядро выдержит.

За стеной добрые избы всё из той же сосны, провиантские склады и мехового товара. В избяных окошках слюда посверкивала на солнце. Из труб дымок полз и наносило хлебным духом. Слюду эту, между прочим, Самойлов из Охотска прихватил. Тоже, видать, далеко смотрел, хозяйственный был мужик. Григорий Иванович уж и не знал, как хвалить его. Но тот отмолчался. Только и сказал: