Полок веничками выстлан, и пар — боже упаси! — не клубится на нём. Ни в коем разе. Веники, обданные кипяточком, упарившиеся, проглядывают каждым листиком.

Но чуть выше полка ровненько слоечек белый в воздухе намечен и как бы прогибается он вниз мягким пузом, вот-вот, думаешь, ляжет на полок. Но такого-то и не происходит.

Игнатыч опять из себя выдавил утробное:

   — Гм, гм!

Это уж означало команду идти на полок. Иван Ларионович на листики лёг. И тут же почувствовал, как парок сверху пошёл. Словно горячие ладошки то там, то здесь тела касалась. Вот ладошка чудная на затылок легла, а вот по рёбрам прошлась, по спине, защекотала пятки. Это парок, что слойком стоял, вниз опустился.

Игнатыч не торопил. Какая здесь спешка? Человек перед паром настоящим облежаться должен, обмякнуть. Но вместе с тем и передержать на полке нельзя. Перегреется человек, расслабится, в сон его клонить начнёт, какой уж из него парильщик.

Игнатыч, веник держа в протянутой руке, тихо-тихо над полком трепетнул листиками берёзовыми. На Ивана Ларионовича пар пахнул крутой, кровь горяча. А Игнатыч всё шибче и шибче пар гнал, чтобы уж тело до костей пропекло и из самой глубокой жилочки вышла дорожная усталость. И вдруг — шмяк — лёг веник на плечи и пошёл, пошёл гулять по всему телу, бодря и веселя душу.

Из баньки Иван Ларионович вышел, словно вновь на свет народившись. Шёл, как ежели бы кто нёс его под локотки. Тут тулупчик заячий мягкий, обношенный по телу, Игнатыч на него накинул, и купец сел на лавку.

Ему поднесли кваску холодного — кисленького, брусничного.

Иван Ларионович жбанчик двумя руками принял и ртом жаждущим припал к живительной влаге. А когда жбанчик отстранил, дыхание переведя, увидел перед собой рожу мерзкую крючка судейского. Чуть не поперхнулся от неожиданности.

Крючка домашние допустить к хозяину не хотели, но тот сказал, что дело срочное, и сам влез дуром.

   — Ты что? — вытаращился на него Иван Ларионович.

   — Так и так, — заторопился крючок, моргая, — галиот «Три Святителя» в Охотске объявился. Мехами огружен. А Шелихов в Большерецке остался и идёт пеше по побережью.

Иван Ларионович и сам заморгал выпученными глазами.

   — Вексельки вот, — крючок сунул в руку купцу бумажки жёлтенькие, — я скупил. Сейчас и ударить надо.

Трясся весь, словно ухватил своё за горло.

Иван Ларионович вексельки принял, взглянул на косо бегущие строчки и руку Ивана Андреевича узнал. За влажную бородёнку ухватился. Сжал до боли. И как ни размяк в пару горячем, а сообразил тут же: «Меха-то, знать, Гришка привёз хорошие. И не время сейчас замки ломать на лабазах Ивана Андреевича. Пущай туда прежде заморские меха лягут. Тогда можно и взять. Да и на Гришку укорот будет: все паи ко мне перейдут и голиковское слово намного в весе прибавит. Раз уж обложили медведицу с медвежатами — брать надо всех разом».

Хитёр, хитёр был крючок судейский, но до Ивана Ларионовича всё же далеко не достиг.

Голиков вексельки сложил ровненько и спрятал в кармашек. Взглянул на крючка, сказал твёрдо:

   — Пошёл вон! Когда нужно, позову.

Собака лизнула Шелихова в лицо и отступила, скуля и повизгивая.

Григорий Иванович, очнувшись от забытья, признал вожака и беспокойно оглянулся, ища Степана. На стоянке его не было.

Костёр едва тлел. Шелихов сунул в угли полено. Поднялся от скалы. Первая мысль была: «Степан ушёл с вожаком».

   — Степан! — позвал Шелихов негромко. — Степан!

Словно в ответ вожак заскулил на высокой ноте, чего не делал раньше, и бросился к уходившим за скалу следам. Призывно оглянулся на Шелихова, заскулил громче.

Григорий Иванович прикрикнул на собаку и уже изо всех сил позвал:

   — Степан! Степан!

Голос ударился о скалы, покатился к заснеженным елям и смолк.

«Где же он, — подумал Шелихов, — и почему вожак здесь?»

Увидел стоящее у скалы ружьё, шагнул к нему, вскинул ствол кверху.

Громкое эхо выстрела прокатилось по побережью. Григорий Иванович сбросил с головы куколь, отсунул с уха шапку, прислушался. Эхо смолкло вдали, но в ответ не раздалось ни звука. Собаки поднялись и сбились у его ног. Шелихов почувствовал, как вожак тянет его за полу кухлянки. И тут только понял, что случилось несчастье. Он ещё не знал какое, но тревога охватила его и влилась в грудь холодом более леденящим, чем жестокий мороз, сковавший тайгу. Впервые за три последних года испытаний, лишений, величайшего напряжения, когда стонет и дрожит в человеке каждая жилка, он остановился потерянно и опустил ружьё. Ему стало страшно.

Собаки вились у ног, задирая головы и заглядывая в лицо хозяина. Вожак дёрнул Шелихова за полу кухлянки так сильно, что тот чуть не упал. Чтобы удержать равновесие, шагнул за собакой и, сделав первый шаг, сделал второй, третий и пошёл за вожаком.

Степана он нашёл саженях в трёхстах от стоянки. Тот лежал навзничь на развороченном до земли снегу. Рядом с ним темнела туша медведя.

Шелихов понял всё. На Степана бросился из-за вздыбившейся чуть в стороне коряжины шатун, а он не успел вскинуть ружьё.

Медведя Степан запорол кинжалом, но зверь ухватил его и сломал.

Повалив молоденькую ель, Шелихов уложил на её ветви Степана и волоком оттащил на стоянку. Потом так же перетащил на стоянку медвежью тушу, освежевал и, бросив собакам внутренности, сел к костру.

Оголодавшие собаки, огрызаясь, растаскивали кровавые медвежьи внутренности по снегу. Но Шелихов не слышал собак.

Степана он похоронил тут же у скалы. Сдвинул пылающие поленья в сторону и топором начал рубить землю. Верхний слой поддавался легко, но потом пошла мерзлота, и Шелихов в яме развёл новый костёр и поддерживал пламя, пока не решил, что достаточно прогрел землю. Завалил снегом костёр и опять рубил землю топором и выбирал её руками горсть за горстью.

Когда с могилой было покончено и у скалы зачернел чуть вздымающийся над поверхностью холмик, Шелихов подбросил поленьев в костёр и топором начал высекать на скале крест. Он бил и бил калёной сталью в камень и, хотя топор отскакивал от скалы, почти не оставляя следов, не прекращал работу и на минуту.

Острые каменные брызги обжигали лицо. Шелихов отирал глаза рукавом, взглядывал на свежую могилу. Чёрный холмик у скалы уже заносило снегом... Всё, что оставалось в мире от Степана. Степана, который сабелькой играл под Оренбургскими стенами, пел песни, да так, что у мужиков, многажды ломанных жизнью, вышибало слезу. Степана, что однажды, лёжа в траве высокой у Большерецка, вдруг взглянул на Шелихова с грустью ласковой, с загадочной и нежной думой...

Шелихов не знал, сколько прошло времени, да и не размышлял об этом. Остановился он только тогда, когда топор, вдруг звякнув, лопнул пополам. Взглянул на испорченный топор и отбросил его в сторону. В разгорающемся свете дня на тёмной скале отчётливо выступал большой крест.

Костёр догорал. Шелихов сидел у затухающего огня и молча смотрел на осыпающийся серый пепел, на остывающие угли. Сил взять полено и подбросить в костёр не было. Кровь тяжело стучала в висках. Горько ему было. Ох, горько! Словами не выразить. Тоска смертная сосала душу. Одно и осталось поднять голову к вершинам молчаливых елей, завыть зверем. Беда. Беда. И на затерянном на краю света берегу немногим-то и ведомого, закованного льдами моря, один под неохватной громадой низкого холодного северного неба Григорий Иванович подумал: «Так в чём смысл жизни человеческой и для чего на свет человек рождается? Чему он служит?»

Меха заструились перед взором Шелихова. Дорогие меха. Горностай шёлковый, пушистый песец, сказочные шкуры котовые. Засверкало золото.

«Богатством овладеть? — подумал он. — Что же в богатстве том?»

Много, много видел он разных людей. Видел, как бьётся, колотится человек из-за богатства, злится, наливая глаза кровью, и всё ему мало, и отхватил бы ещё, урвал, отнял у другого. Рот разевает шире, и рёбра у него от сумасшедшего бега за богатством ходуном ходят. Деревенеют ноги. Язык вываливается, но он всё одно: моё! моё! моё! До хрипу. «Остановись! — кричат ему. — Остановись!» Но он не остановится, ежели только в глаза его бьёт блеск золотой. А сколько надо ему, слабому, от плоти плоть рождённому?..