В неверном свете свечей видно было: лицо у императрицы с желтинкой, у висков и на щеках тени.

Птица за окном кричала всё надсадней и страшней.

Императрица вдруг вспомнила, как совсем маленькой девочкой ехала в Россию литовскими глухими лесами и так же вот кричали неведомые птицы. Екатерина сложила руки на груди и, чуть шевеля губами, прочла про себя старую молитву, которой учила её гроссмуттер.

Царица шептала и шептала наивные и жалкие слова детской молитвы, и ежели бы кто увидел в сию минуту лицо самодержицы всероссийской, то оно бы его изумило крайне. Всегда надменное и холодно-царственное, сейчас это было лицо давно уже состарившейся женщины, да к тому же ещё испуганной и растерянной. Но самодержицу никто видеть не мог, и она это хорошо знала.

Несмотря на волнения, Екатерина оттягивала и оттягивала переезд в Питербурх, и на это были особые причины.

В Саари-сойс никто не смел громко слово сказать. В глазах и у придворных, и у слуг лежала печать озабоченности.

   — Т-с-с-с, — слышалось то там, то тут, предупреждающее какой-либо громкий звук.

Но в конце концов ветер и сумасшедшая птица победили императрицу.

Встав однажды поутру, во время туалета она сломала в раздражении драгоценный китайский гребень, усыпанный бриллиантами, и, поджав поблекшие губы, распорядилась о переезде.

По залам и многочисленным переходам дворца пролетел вздох облегчения. Забегали, засуетились слуги, где-то неосторожно хлопнула дверь, звякнуло стекло, а любимица императрицы — белая как снег борзая Ага — залаяла и заметалась по залам, пушистым хвостом опрокидывая хрупкие французские стульчики. Когти Аги звонко стучали по паркету.

Императорская карета была подана, и Екатерина вышла на ступеньки парадной лестницы, придерживая затянутой в лайку рукой подол тяжёлого тёмно-вишнёвого платья. Лицо её, тонущее в высоком кружевном воротнике, было теперь, как всегда, высокомерно.

Многочисленные придворные, провожавшие императрицу, не поднимали глаз.

Императрица откладывала переезд со дня на день, зная, что в Питербурхе на плечи её бремя немалых забот ляжет, а она, несмотря на спокойствие, старательно сохраняемое на людях, не готова была принять этот груз.

Первой в карету прыгнула Ага и, повернувшись, уставилась жёлтыми преданными глазами на хозяйку.

Екатерина всё ещё медлила, стоя на широких ступеньках. «Что же ты, что же?» — спрашивали с недоумением глаза собаки. Ага подняла голову кверху и, показывая жёлтые клыки, недовольно взлаяла. «Ну же, ну, смелее!» — казалось, говорила она.

Екатерина шагнула вперёд.

В толпе провожавших произошло быстрое движение, услужливые руки убрали лесенку кареты, захлопнули дверцу, и старший дворецкий, едва разомкнув испуганно сжатые губы, шикнул кучеру:

   — Давай! — Отступил на шаг и согнулся, словно сломавшись, в глубоком поклоне.

Карета, шурша по опавшим листьям, покатила по большой садовой аллее. Собака улеглась, вытянувшись во всю длину, на пышном подоле императрицы.

Двенадцать пар кручёного китайского шёлка вожжей лежали в широких ладонях царского кучера, и он играл ими, как струнами необыкновенных гуслей. За поворотом главной аллеи кучер, напрягшись лицом, тронул плавно коренников, и те, вскинув головы, пошли смелей, но карета при этом не дрогнула, не рванулась, а лишь мягко и неприметно прибавила в скорости. Кучер всё бодрил и бодрил коней.

Екатерина повернула голову и взглянула на сидящего рядом, на атласных подушках, спутника. Тот безмятежно следил глазами за мелькавшими за окном осенними деревьями. Екатерине был виден безукоризненно прямой нос, тонкого рисунка скула, округлый подбородок. Белые нежные руки спутника императрицы покойно лежали на коленях, и, хотя он сидел, вся фигура его — лёгкая и стройная — выказывала изящество поистине необычайное.

Почувствовав взгляд самодержицы всероссийской, он оборотил к ней лицо, и губы его, созданные, казалось, только для поцелуев нежных, затрепетали в улыбке. Это был Александр Матвеевич Дмитриев-Момонов — последняя сердечная привязанность Екатерины. Он один в эти дни в Саари-сойс был беспечен.

Неожиданно, глядя на прекрасное свежее лицо, императрица с болью в сердце пожалела, что не сидит с ней рядом грузный, одышливый, с перевитым грубыми морщинами тёмным лицом, но налитой тяжёлой, неотразимой силой, светлейший князь Григорий Александрович Потёмкин-Таврический. Ох, как он был сейчас ей нужен!

Екатерина с трудом подавила родившийся в груди вздох. Она знала, что Григорий Александрович никак не мог сидеть в летящей в Питербурх карете, ведя в это самое время по грязным, разбитым, разъезженным степным дорогам Причерноморья стотысячную русскую армию.

Императрица сузила глаза и отвернулась от спутника. А он, прочтя тайную мысль самодержицы всероссийской, вновь оборотил безмятежное лицо к сказочно прекрасным в своём увядании деревьям.

Осенние парки Саари-сойс были прекрасны. Садовники хорошо знали своё дело. В парках загородной резиденции российской самодержицы породы деревьев и кустарников были подобраны так, что в любое время года — будь то осень или зима, весна или лето — цветовой их ряд складывался в неповторимый рисунок, неизменно восхищавший и самый придирчивый взгляд. Серебряная прелесть берёз подчёркивалась и выделялась чёрной корой мощных липовых стволов, а неувядающая зелень елей опоясывалась светлым кустарниковым кружевом баскетов. Можно было только удивляться искусству мастеров, создавших это чудо.

Александр Матвеевич считал себя поэтом, и вид осенней листвы, обнажённые, печальные ветви, блестевшие под дождём, навевали на него мысли лирические, далёкие от мирских тягот. Нет, он определённо был в стороне от забот и быстротечных дум.

Императрице же было о чём волноваться и думать в эту осень. Корабль императрицы входил в полосу бурь.

Ночные тревоги царицы были капризом, и не больше. Прояви она настойчивость — птицу, хоть и странную, поймали бы и представили ей в золочёной клетке, чтобы она пальчиком ей погрозила. Тревожило и пугало царицу хмурившееся над империей небо. Были балы блистательные, фейерверки пышные, и в небе, звёздами усыпанном, вертелись огненные колёса, лопались, рассыпались цветными искрами смешные шутихи, трещали швермеры. Но отпел сладкоголосыми гобоями и волшебными флейтами праздник, отплясал бал, откружили в стремительных вихрях на высоких каблуках прекраснолицые дамы, и тучи повисли над головой.

Турция, так и не смирившись с потерей Крыма, объявила войну России. Из Стокгольма грозил кулаком король шведов — Густав. Пока только грозил, но можно было ждать всего. Король не мог забыть пинка, которым Пётр Великий вышиб его задиристого предка из Прибалтики. Шишки набитые саднили годами, и король зубами скрежетал, похваляясь отомстить за обиды.

Немало и другого было, что заставляло хмурить брови императрицу.

Во Франции — благословенной Франции, с лучшими людьми которой императрица переписывалась годами, — поднимала голову пугающая её до дрожи революция.

Нет, осень 1787 года была поистине тревожной. До красот ли увядающих деревьев было здесь?..

Поезд царицы догнал волочившийся по дороге бесконечный обоз. Костлявые лошадёнки в хомутах рваных, в верёвочной справе, битые телеги, с верхом нагруженные потемневшими от сырости дровами; мужики, прикрывшиеся рыжими рогожами.

При виде царской кареты мужики срывались с возов, падали на колени: в грязь, в слякоть, в лужи!

Царский кучер разобрал в вытянутых руках алые вожжи и пустил коней во весь мах, дабы не угнетать очи самодержицы видом серого обоза.

Кони — темно-гнедые, в белых чулках чуть выше бабок — пошли широким шагом. Грязь ошметьями летела по сторонам. Спицы золочёные слились в сплошной сверкающий круг.

Карета миновала сырую низину и, набирая скорость, ушла к Питербурху. Только её и видели: промелькнула, как неземное видение.

   — Эко, — отряхивая промокшие портки, сказал мужичонка с клочкастой бородёнкой сивой, — вот так карета... Отродясь не видывал... Кто бы это мог быть?