Лебедев, как великую тяжесть, графин приподнял. Набултыхал в рюмку без всякого удовольствия.

   — Не много для здоровья-то будет, — спросил, — а?

   — Нет, нет, — звякнул тонким голоском приказчик, — мы по сырому климату в Питербурхе к этому очень привычны. — А? Под процентик, говорю, взять можно.

Иван Андреевич ничего не ответил, и столичный всё уразумел. Запел не хуже соловья на окошке:

   — На слово-то теперь и поп не верит. Расписочка надобна. А о проценте можно поговорить. Сумма небось солидная требуется. Ну и попросим процентик поубавить. Это можно, расстараемся. Можно.

«Так, — подумал Григорий Иванович, — вот, значит, куда меня ведут». И, наваливаясь широкой грудью на стол, приблизил лицо к Лебедеву.

Столичный на краю стола смолк, как подавился.

   — Иван Андреевич, — сказал с твёрдостью Шелихов, — а промашку ты не даёшь? Что ж под долги меня толкаешь? Ты ведь компаньон. Компания от долгов-то потеряет много.

   — А я и паи у компании возьму, — сказал Лебедев. Глаза его из-под бровей выглянули. — Приметь — возьму. Не святой я, прости господи, и цепи на шею мне ни к чему. Грехов много, в святые всё одно не выйду. Это вы с Голиковым в святые рвётесь. Конец компании. Конец! — Улыбка сломала губы в бороде у купца. Глаза смотрели в упор, с насмешкой. — Мне медали, как вам с Голиковым, царица не даёт, да и не нужны они мне. Мы люди простые, нам денежки надобны. Оттого-то по чужим домам не ходим и не просим. Так-то вот. И запомни, как бывшему компаньону говорю: на весь мир пирог не спечёшь. — Зло трепетнул ноздрями. Даже сморгнул от гнева.

Шелихов изумился. «Откуда лютость такая? Отчего уж так ненавистна ему компания? Царские медали, шпажонки жалкие? Нет, — сказал себе, — это не то. Здесь другое, но что?» Да так ответа и не нашёл. Встал из-за стола, громыхнул стулом:

   — Ну, гляди, Иван Андреевич, может, пожалеешь. — Более говорить было не о чем.

Шелихов шагнул к дверям и вышел. Каблуки ботфортов чётко простучали через сени, затихли на ступеньках крыльца.

Иван Андреевич, вслушиваясь в стук каблуков, стоял молча. А когда смолкли шаги, вдруг поднял руку и ухватил себя за бороду.

Столичный смотрел во все глаза.

Иван Андреевич растрепал дремучий волос, но тут же, огладив бороду, сказал:

   — Ты к этим-то, что денежки в рост дают, — добеги. Гришка к ним придёт. Другой дороги у него нет. Подумаем. — Лицо у Ивана Андреевича пошло пятнами. Кровь, видать, взыграла. Разволновался купец.

Приказчик согнулся низко.

Шелихов сбежал с крыльца. Лицо горело, словно нахлестали его. Под каблуком хрустнул ледок. И пока шагал по двору, всё трещало и трещало под ногами, словно кто хохотал вслед, сухо кашлял, перхал горлом, давясь издёвкой.

У ворот Шелихов остановился, оглянулся.

Дом Ивана Андреевича горбился цепным псом. В окнах горело солнце. И показалось Григорию Ивановичу, что пылающие в закатных лучах стёкла — как зубы разверстой в бешеном лае пасти. Боль и обида комом стали в горле.

Так началась долгая тяжба.

На Кадьяке ожидали галиот. Весть давно получили, что он придёт, но галиота не было. Проходили назначенные сроки, к ним прибавляли дни на случай, но проходило и это время. Горизонт был пустынен, только чайки ломали над морем крылья. Тоскливо кричали, как кричат они всегда, когда ждут и никак не дождутся на берегу прихода судна. А над островом ветер гнал тяжёлые тучи, и надо было ожидать — вот-вот сорвётся снег. Тучи шли низко, цеплялись рваными космами за прибрежные утёсы, падали на море крутящимися воронками, говоря с очевидностью: подступают осенние свирепые шторма. Какой уж галиот? При такой погоде никакому галиоту не прийти. Но подумать так — не то уж что сказать — никто не смел. Скрепя души, люди помалкивали до времени.

По приказу Евстрата Ивановича Деларова — управителя американских земель Северо-Восточной компании — ватажников на сторожевой башне заменяли трижды в день. Надеялись — свежим глазом смотреть будут острее и небось выглядят в измятом непогодью море долгожданные паруса.

Но и это не помогло.

Море свирепо било в берег, метался над крепостцой срываемый с труб горький рыжий дым, и мутно становилось на душе у ватажника, глядевшего с высоты сторожевой башни в пустынный морской простор. Ох мутно... Ни один в затылке поскрёб изломанными ногтями.

Деларов велел на щебёнистом утёсе, поднявшемся над Трёхсвятительской бухтой, по ночам жечь смолье. Резкий ветер, как мехи, раздувал костёр, пламя вскидывалось к тучам, моталось, плясало багровыми отблесками на волнах неспокойной бухты. Приникнув в ночи к тёмному берегу, крепостца ждала: вот в следующий миг с моря ударит пушка подходящего галиота. Люди спали вполглаза. Но над крышами только свистел ветер. Неуютно, надсадно, зло. Похохатывал с кривой усмешкой: «Хе-хе-хе, ребята, надую я вам беду-у-у...» Только так и понимался разбойный тот свист. Без хлеба зима была страшна.

Евстрат Иванович людей бодрил, но и сам ночами спал плохо. Сон обходил его, как песец охотника в тундре. Задремлет старик и тут же, словно от толчка, проснётся. «Ай пушка ударила?» Но нет. То сердце бьётся. Да так нехорошо, неровно. А ветер воет над избами, рвёт дёрн, которым ватажники обкладывали крыши, остерегаясь пожаров. Не приведи господь ждать в такую ночь. Да ещё ждать человеку, годами нагруженному. Ночью старому тяжелее, чем молодому. У молодого за душой немного, а старому есть о чём подумать, пожалеть, рассудить, когда сон не идёт. А он не идёт к старикам, и мысли текут, текут по известным только им путям, и глаза выглядывают в темноте странные лица, может, встречавшиеся, а может, не встречавшиеся за долгую жизнь, но всё одно — покоя нет.

Проснувшись, Евстрат Иванович нашарил неверной рукой кресало, высек искру, разживил трут и вздул фонарь. Постоял, настороженно прислушиваясь. Но нет и нет. Ветер, только ветер.

Печь погасла.

Деларов разворошил угли. Из тёмной осыпающейся золы выглянул тёплый глазок. Евстрат Иванович корявыми пальцами уложил на угли сухие лучинки. Подождал. Из-под лучин выбился язычок пламени, и огонь ровно и сильно обнял сухое дерево. Пламя загудело, разгоняя невесёлые мысли.

Деларов сел на чурбак возле печи и задумался. Лицо его высветилось светом, который озаряет человека, глубоко заглянувшего в душу. Ничто не меняется в чертах лица. Они остаются такими же, но только проступают резче, отчётливее и полнее, явственнее выказывают натуру.

Ещё с весны Деларов договорился с Шелиховым, что сдаст управление над землями. Он своё сделал. Его не в чем было упрекнуть компании. Да и перед собой был чист. Здесь всё давалось трудно, и он устал, как может устать человек от непосильной тяжести.

Каждая зима на новых землях была испытанием. Евстрат Иванович знал суровые сибирские зимы, но и самая жестокая зима на матёрой земле не в пример была островной. Избы в крепостце, хотя и строенные добро, промерзали насквозь, наледь держалась в углах и при пылающих во все дни печах. Но морозы были не самым большим злом.

Ветры изнуряли сильнее и злей. Ветры разваливали крыши изб, заносили крепостцу выше стен снежными заметями и ревели, выматывая душу у самых крепких. Ветры бились о стены, плакали, ухали, и на миг не давая забыть о родной избе на далёкой земле, где расцветает по весне черёмуха, где девки поют у околицы и ждут тебя который уже год, всё высматривая на дороге. Ветры кричали, жаловались, вопили, и иной, зажав ладонями уши, валился на топчан, побелев глазами и стиснув зубы.

Ветры были проклятием здешних мест.

Незаметно, исподволь рождались они. Тишь над островом. Небо ясное. Но вот чуть качнуло ветви талины, тронуло рябью гладкую поверхность бухты, заплескались паруса байдар, и торопись, спеши, сбиваясь с ног, убрать паруса, принайтовить на берегу всё, что может быть снесено, так как в следующий миг упадёт с ясного неба вихрь и закружится, запляшет, завоет неудержимый тайфун.

Зимой было ещё страшней.