— Александр Андреевич, — наконец начал он, — пока лежал — не хотел тревожить. Сейчас скажу: до весны нам не дотянуть, и о том должно сказать твёрдо. — Стиснул сухой кулак и взмахнул им, как ударил: — Не чайки-поморницы — ни ты, ни я, и голову под крыло прятать нечего. Всех здесь положим.

Говорил он медленно, словно раскручивал тяжёлый жёрнов. Слова выматывались из обмётанных кровавой коркой губ, будто он вырывал их из груди.

   — Положим, — повторил Бочаров, — точно положим.

   — Ежели ты и прав, — выслушав его до конца, сказал Баранов, — кричать об этом зачем? Надежду у людей отнять? Человек столько живёт — сколько и надеется. А подруби веру — упадёт прежде времени.

   — Когда бы я не думал так же, — возразил Бочаров, — и разговора не начинал. О другом хочу говорить. Здесь, на Уналашке, где-то стоит ватага Потапа Зайкова. И пришли они сюда на зиму, за песцом. О том я ещё в Охотске слышал. Найдём ватагу Потапа — спасём всех. Зайков мужик тёртый. Первый лежбище котиков на Прибыловых островах отыскал, и первый же зимовье на Уналашке заложил. У него есть и съестной припас, и оружие, и зелье пороховое.

   — Что раньше-то молчал, — шагнул к Бочарову Баранов. — Дмитрий Иванович? Мы бы уж людей послали!

   — Нет, — сказал Бочаров, — идти надо мне. Оттого и молчал. На ноги подняться хотел. Эти места только я знаю.

   — Да тебя шатает.

   — Дойду. Ещё денёк погодим — и двину.

Ушёл капитан, как и сказал, через день. Взял рыбы немного, ружьё да пяток зарядов к нему. Большего не разрешил себе. Оставил ватаге. Сказал Баранову:

   — В судьбе только Бог волен. Всё может быть. Вам пригодится.

Ватага вылезла из землянок. Стояли на берегу, под ветром, угрюмо опустив головы.

   — Ладно, — сказал Бочаров, — долгие проводы — лишние слёзы.

Хотел улыбнуться, но чёрные губы только скривились нехорошо, и улыбки не вышло. Капитан стиснул руку Баранову, повернулся и пошёл по берегу. Ветер рвал полы худой одежонки, срывал с гальки снег, перемешанный с песком, швырял в спину капитану.

Ватага смотрела вслед.

Судейский крючок, с которым Иван Ларионович имел тайный разговор, объявился в Тобольске. Да ещё и в хорошей шубе, шапке богатой, на санках приличных.

Дымы стояли над городом. Звонили по церквам. К заутрене шли купцы — краснорожие, сытые, степенно оглаживая расчёсанные бороды. Опустив глаза, ступали жёны и девки, покрытые яркими платками. В армяках, в чуйках, попрыгивал серый народишко. Этих видать, мороз пощипывал. Поспешали. На базарной площади, у собора, стыли на холодных камнях паперти нищие в вонючих лохмотьях. Чёрные, обмороженные скулы выглядывали из тряпок, глаза в слезах. Тянули руки:

   — Христа ради... Припадошному...

   — Слепому, света Божьего не видящему...

Но голосили зря. Степенный народ шёл мимо. В широко растворенные двери проглядывало высвеченное свечами жарко-красное нутро собора.

Крючок коротко передохнул и промахнул дальше. Подкатил к лучшему кабаку и тут только сказал ямщику:

   — Осади!

Да не громко сказал или там крикнул по-петушиному. Нет, сказал, сообразно шубе своей и шапке: и слух такой голос не режет, но и не услышать его нельзя. Кони встали как вкопанные.

Крючок, покряхтывая, вылез из саней. В лице у него, сказать надо, произошли перемены, и большие. Дурацкое моргание он бросил. Торопливость речи унял. Глядел смело и даже с вызовом. Лоб открылся у него до неожиданности высокий, челюсть выдалась вперёд, выказывая волю, упрямую настойчивость и недюжинную силу. Судейский ступил на снег, обтоптался и, как положено уважающему себя христианину, достойно, с неторопливостью перекрестился на выглядывающую из-за домов обсиженную вороньем церковную маковку. Огляделся и шагнул к кабаку.

К нему бросилась уличная шушера. Баба с опухшим лицом, калека с палкой.

   — Милостыньки... Милостыньки...

Но судейский прошёл мимо. Ногу ставил уверенно, твёрдо. И ежели по походке судить, прямо можно было сказать: этот цену себе знает. Да и для других она не секрет.

Двери перед ним вроде бы сами распались. Крючок ступил через порог.

Кабаки в Тобольске не уступали и питербурхским. Дорога шла через сей город большая, и люди по ней ездили небедные.

Как с крючка шубу снимали почтительно, как, суетясь и поспешая, вносили дорожный припас — мелочи. Судейский остановился у раскорячившегося подле печи медведя и, волосики на затылке с должной заботой приглаживая, невзначай спросил хозяина — мужика в хорошем теле и с хитрющими, продувными глазами:

   — Здесь ли остановились купцы, что меха гонят в Москву?

Тот ответил:

   — Здесь.

На том разговор и кончился. Судейский вроде бы и забыл о своём вопросе. Мимоходом игриво потрепал медведя, вздыбленного на задние ноги, и пожелал выкушать с морозца водочки.

Хозяин с пониманием закивал:

   — Да, да. Извольте. Как же-с.

Водочку подали крючку на серебряном блюде, потому как чувствовалось: гость солидный.

Судейский хозяина милостиво отпустил, покивав благосклонно головкой, и водочку выпил. Посидел задумчиво, пожевал губами, глянул в потолок и обратил лицо к половому. Тот гнулся у стола с преданностью. Известно: в кабаке каков гость — таково и обращение.

   — А скажи-ка мне, — спросил крючок, — кто тот человек у окна? — и пальчиком осторожненько из-за графина указал.

   — Старший приказчик купца Лебедева-Ласточкина, ваша честь, — шаркнул ножкой половой, улыбаясь от сердца.

   — Так, — протянул крючок и ещё выкушал рюмку. Заметно было, что водочка ему понравилась. По лицу разлилось удовлетворение. Горячее под кожей заиграло. — Так, — в другой раз протянул он, отпробовал холодной осетринки и сказал половому: — Пойди, выскажи этому господину моё почтение и передай, что судейский чиновник из Иркутска со всем уважением просит преломить с ним хлеб, что Бог в дороге посылает. — Переспросил строго: — Понял? — И положил в ладонь половому бумажку. — Ласково, — сказал, — передай мои слова. Ласково. — Взглянул значительно.

Половой заскользил по полу, как по льду. Вроде бы и не шёл человек, но катился: и ровно, и мягко, и поспешая вместе с тем. Вот как, оказывается, умельцы могут с радужной бумажкой в руке. Только звук некий раздался: с-с-с... И молодец — тут стоял, а глядишь, и далеко. И главное — точно там, куда и был послан.

Судейский разглядывал в рюмочке хрустальный напиток, изморозью одевавший стекло, когда подошёл к столу старший приказчик Лебедева-Ласточкина.

   — Ах и ах! — воскликнул крючок, привставая. — Наслышаны, наслышаны... Из столицы, из столицы к нам пожаловали... Прошу... Прошу...

От восторга глаза у него разбежались в разные стороны, вновь сошлись, опять разбежались, и чувствовалось, лишь с огромным усилием устремил он их на нового знакомца. Рад был очень.

Дальше всё пошло так, как и задумал крючок.

   — Ах столица, столица, — пел судейский, — и что за люди столичный народ, — губы сложил сладко. И дабы характер лебедевского приказчика вызнать, как дятел в гнилую сосну, стукнул потихоньку, на пробу, в больное для многих честолюбие. — Молодцы, — пропел, — молодцы... — Чуть-чуть стукнул: ан зашуршит под корой червячок? Почувствовал: теплом потянуло. — Столица, столица, — поднажал крючок, — всей России голова. — И затих, прислушался вновь. Да всё подливал и подливал из графина.

У нового знакомца на лице некое довольное движение появилось. Тут уж, не сдерживая голоса, крючок защебетал:

   — Будь столичный и в толпе, а разом приметишь. Как идёт, как голову держит. Учиться, учиться нам след. — И опять прислушался. Ну точно дятел на сосне. Тот ударит и прильнёт телом к стволу: обозначился червячок аль нет? Но вот почуял: побежали, побежали жучки, букашечки. Тогда всё — расшибёт, расклюёт длинноносый кору и добычу достигнет.

Так и судейский увидел: заулыбался, заулыбался от похвалы приказчик. Крючок возликовал. Метнул пронзительным глазом на полового. Тот взмахнул полотенцем, и у столичного новая рюмка оказалась, и много при этом больше прежней. А судейский уже графинчик над ней наклонил.