У Марыни было множество талантов, проявившихся очень рано. Не ангелочек, скорее бесенок из свиты Оберона, где, как известно, были и озорные маленькие духи, она каждый день и несколько раз в день слышала похвалы себе и принимала знаки восхищения. Она уже умела читать, рисовала, пела и не лезла за словом в карман, если кто-нибудь пробовал пошутить с ней. Она лепетала по-французски и читала наизусть стихи какого-то месье Лемонье про белую козочку.

Но более чем всеми этими талантами панна Марыня уже в своем младенческом возрасте обладала искусством пленять! Когда она появлялась среди гостей в газовом платьице, с голыми плечиками, с завитыми локонами и смело оглядывала всех темными блестящими глазами, непременно находилось несколько человек, которые восклицали: «Прелестна!» – и шептали друг другу, что в будущем она станет сводить с ума весь свет. Она не всегда слышала, что говорят, Но отлично догадывалась, что это относится к ней и в ее пользу.

Ее пристрастие к «пану Фридерику» выражалось в том, что, просыпаясь и засыпая, она напевала мелодии, игранные им, увязывалась за ним всюду, путаясь в ногах во время прогулок, и умно пользовалась преимуществами своего возраста: например, жаловалась на усталость и требовала, чтобы он донес ее на руках до дому или проверил, хорошо ли на ней сидит фартучек. Смелость была и оставалась ее отличительной чертой. Уже будучи взрослой девушкой и вспоминая этот год ее раннего детства (она помнила решительно все!) Марыня со смехом говорила своей интимной подруге:– Я словно предчувствовала, что мне скоро придется притворяться и лгать, и делала все, что хотела! – Часто маленькая Марыня забывала о светскости и превращалась в ту, кем ей следовало быть: в резвого ребенка. Любовь всегда возвращает нам наш естественный облик. Во время вечерних импровизаций она усаживалась у самого рояля и сидела так, не шевелясь и не спуская глаз с пианиста.

Фридерик охотно играл с ней. Иногда он пытался представить себе панну Марыню лет через десять – двенадцать и думал при этом, что она, вероятно, будет сокрушать мужские сердца, а кое-кому и причинит большое горе. Было ли это только впечатлением наблюдательного, развитого подростка? Или, может быть, безошибочным предчувствием?

Но надо было уезжать: он обещал Доминику Дзевановскому погостить у него немного в Шафарне вне всякой очереди. В замке его удерживали, но в конце концов отпустили. Когда он уехал, одна из дам заметила, что он изящен и прекрасно держится.

– Для учительского сына вполне, – ответила графиня Водзиньская. – Его мать служила в дворянском доме и, без сомнения, кое-что переняла!

Глава восьмая

В Шафарню он прибыл ночью. Доминик встретил его вместе с Титом Войцеховским, который приехал к Домеку на несколько дней. Оба были веселы, Фридерик не то что угрюм, но рассеян. В ночном сумраке спящая Шафарня показалась ему убогой. На сеновале, где он с таким удовольствием ночевал в прошлом году, ему было холодно и неудобно. Даже полная луна светила здесь не так романтично, как в Служеве: ее свет казался назойливым и мешал спать.

Напрасно друзья будили его поутру, до восхода солнца, – в замке Водзиньских привыкли вставать поздно. Когда он проснулся, ни Титуся, ни Домека уже не было на сеновале. Придя в дом, он наскоро позавтракал и отправился их искать. Они сидели на берегу речки и удили рыбу. Фридерик не мог скрыть разочарования при виде скромного пейзажа, расстилающегося перед ним. Все, что пленяло его прежде, таинственность и поэзия – все исчезло. Он подумал, что вряд ли выдержит здесь до конца месяца; придется принудить себя, чтобы не обидеть Домека.

Он стал рассказывать о своем пребывании в Служеве, и по мере того, как он подробно описывал свою жизнь у Водзиньских, она представлялась ему все заманчивей и прекрасней.

Домек слушал с большим любопытством, но Тит не разделял его чувства, хотя именно он относился к успехам Фрицка необыкновенно горячо.

– Что же тебе там особенно понравилось? – спросил он, переменив удочку. – Насколько я мог понять, вкусная еда и выдвижные шкафчики в спальне?

– А про дамские туалеты забыл? – вставил Домек. – Он их так красочно описывал!

Фридерик вспыхнул.

– Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась! Что ж в этом преступного?

– Красота не в этом! – сказал Тит.

– А в чем же?

Тит не ответил. Он рассматривал пойманную серебристую рыбку.

– Вот где красота! – сказал Домек и указал на противоположный берег реки.

– Я ничего не вижу, кроме косогора и неровного ряда избушек, отражающихся в воде!

– У тебя что-то произошло со зрением! – заметил Тит.

Фридерик пожал плечами.

– Не знаю! Кажется, человек волен в своих вкусах! И его можно оставить в покое!

– А мы тебя не трогаем! – Тит снова закинул удочку и больше не сказал ни слова.

Фридерику стало горько. Он любил Тита больше, чем всех других своих товарищей, ценил его преданность и гордился ею. Он замолчал. Говорил один Домек, встревоженный этой размолвкой друзей, может быть первой в их жизни.

Вскоре, однако, неловкое чувство сгладилось, и все вошло в свою колею. Друзья бродили вместе по деревне, ездили верхом, ночевали по-прежнему под отрытым небом и вели нескончаемые разговоры, возможные только в юности.

Через неделю весело, по-деревенски, отпраздновали именины матери Домека, а еще через день уезжал Титусь в свой Потуржин. Титу нравились сельские работы, и он уже помогал отцу в хозяйстве.

Фридерик один провожал его: у Домека были гости.

– Прости меня, Титусь, я причинил тебе маленькое огорчение, помнишь? Я хотел помолчать об этом, но лучше вынуть занозу. Право, мне легче было бы целый год не играть, чем хоть на минуту огорчить тебя!

– Ты причинил мне большое огорчение, Фрицек, – сказал Тит, покачав головой, – потому что я испугался за тебя! Эти графы, князья, вся их жизнь – это как омут! Сам не заметишь, как втянешься. Они всегда лгут. Ах, пан, вы гений! Ваша музыка бесподобна! – Ведь они не скупятся на слова! Но… на языке – мед, а под языком – лед!

– Почему ты так думаешь?

– Да потому, что панская милость – до порога! Прихоть! Они тобой тешатся, как игрушкой, а потом, как игрушку, и выбросят!

– Вот смешной! Да ведь ты сам пан!

– Не знаю, о чем ты говоришь, – холодно ответил Тит. – Отец твердил мне: паны разные бывают! Да разве в этом дело? Только те, среди которых ты был… и мне и тебе они чужие!

– Однако Антек и Феликс – наши приятели!

– Приятели, но не друзья!

– Я, ей-богу, не замечал никакой разницы в обхождении!

– Не замечал – тем хуже! Когда-нибудь заметишь!

– Ты только не лишай меня своей дружбы, Титусь!

– Что выдумал! Наша дружба с тобой… – он хотел сказать: «до гроба», но устыдился, – на долгие годы. А то, что я тебя побранил, так это и есть моя дружба к тебе!

Некоторое время они шли молча. Тит уже раскаивался, что говорил так резко, а главное – так много. Он не любил говорить, и слово «красноречивый» было в его устах осуждением.

Бричка стояла готовая у корчмы.

– Напиши мне поскорее, жизнь моя, чтобы я знал, что ты уже не сердишься!

Друзья обнялись. Тит сказал, насупясь:

– Почта у нас ходит неаккуратно. Так я буду писать коротко, но часто.

И, уже садясь в бричку, прибавил:

– Каждый день…

Возвращаясь, Фридерик с наслаждением вдыхал запах земли. Наступал вечер. Темнеющее поле, первая звезда, различимая в небе, багровый, но уже тускнеющий горизонт – во всем была прежняя, недавняя таинственность и поэтичность. Водзиньские уже становились воспоминанием, к которому не хотелось возвращаться. Какая-то горечь была на дне этой сладкой, полной чаши, что-то неуловимое, чуть обидное, чего он не замечал прежде.

…Земля успокоилась после захода солнца. Еще несколько минут тишины – и начнется новая, вечерняя, а там и ночная жизнь. Неожиданная модуляция пришла ему в голову, не совсем обычная, но естественная, как вздох. Вот так день постепенно переходит в вечер. И в самом вечере, как и в медленном течении дня, есть свои почти незаметные переходы. Уловить их – значит в каком-то смысле остановить время. Может быть, в этом и заключается смысл искусства?