Он играл тот самый ми-минорный ноктюрн с триольным аккомпанементом, который показал Констанции в первый раз. Кроме них, никого не было. Он снова переживал те минуты робкого блаженства и немыслимой надежды. Неужели все это было? Неужели это бывает, а не только снится?

Случайно он взглянул на своих слушателей. Они сидели неподвижно. Дамы обмахивались веерами. Мужчины просто сидели и больше ничего. Так ему казалось. Он заставил, себя доиграть ноктюрн до конца, но играл тихо. Он мог говорить только шепотом.

Но оказалось, что все были очарованы. Во всяком случае, они поняли это, как только он кончил играть. Кто-то воскликнул: – Божественно! Выше слов! – Баронесса Ротшильд заявила, что умрет, если Шопен их оставит. Нельзя было подвергать опасности даму, он снова сел за рояль. Дельфина не спускала с него глаз, Лист – тоже. Его подвижное лицо выражало живейшую заинтересованность, и он с улыбкой оглянулся на гостей, как бы приглашая их порадоваться вместе с ним.

Глава седьмая

На другой день Ференц Лист явился к Шопену с самого утра, извинился за свой бесцеремонный приход и объяснил его крайним нетерпением. Шопен был в меланхолии. Лист сделал вид, что не заметил этого.

– Я в восторге! – начал он. – Надеюсь, вы понимаете, отчего? Никогда не слыхал ничего подобного! Как вы добились этого? Впрочем, что свойственно одному, другому недоступно!

– Я никогда не сумел бы играть так, как вы!

– Очень может быть! – сказал Лист и засмеялся. Слуга принес кофе и печенье. Лист взял чашку и отхлебнул из нее добрую треть.

– Обожаю горячее! – воскликнул он. – Говорят, вредно. Но я не верю. Вредно то, что причиняет нам страдание. Он улыбнулся чему-то своему и продолжал:

– Да! Хороша жизнь! А ведь было время, когда я хотел умереть…

Шопен с удивлением посмотрел на него.

– Да, я не мог примириться с крушением моих идеалов. Думаю, что тогда я был лучше, чище, даже умнее, чем теперь.

– Вы, должно быть, были ребенком, – сказал Шопен.

– Четыре года тому назад мне было шестнадцать лет. А за десять лет до того я начал свою артистическую карьеру. Это условие задачи. А теперь вопрос: зачем все это? Зачем меня возили по разным странам и городам, зачем заставляли играть перед титулованными господами, которые вертели меня во все стороны, бесцеремонно разглядывали, расспрашивали? И вот я в свою очередь сделался скрытным, лукавым, старался понравиться каждому, от которого зависит моя судьба. Вы видите перед собой очень испорченное создание!

– Ну что вы!

– Нет, это так! Я давно разучился верить похвалам, это все дань моде. Когда мне было двенадцать лет, я играл в Вене. Как теперь помню, зал был полон. Я не волновался, я никогда не волнуюсь, но я был в возбуждении, испытывал подъем оттого, что приближаюсь к чему-то высшему. Но вот нечаянно я взглянул в свой зал, как вы вчера взглянули, и вдруг понял, что единственный человек, ради которого стоит здесь играть, – это глухой Бетховен!

– Бетховен! Вот как! Так он слышал вас?

– Вряд ли. Но он сидел в первом ряду. И я играл его концерт. Может быть, до него что-нибудь и доносилось.

То был знаменательный вечер в жизни Листа. Он играл с оркестром. Бетховен действительно сидел в первом ряду, опираясь на трость. Глаза у него были закрыты, брови сдвинуты. Лист был в ударе. Дойдя до каденции, то есть до того места, где ему предстоит долгое время играть одному, без сопровождения, он ощутил прилив безумной отваги. Он играл все горячее и смелее, набирая силу и сознавая, что держит зал в своих руках. Каденция пришла к концу, оркестр должен был вступить. Но музыканты, захваченные игрой двенадцатилетнего кудесника, сами превратились в слушателей и забыли собственные обязанности. Никто не вступил. Дирижер испугался. Он уже два раза настойчиво постучал палочкой о свой пульт – напрасно! Но Лист, взглянув на оркестр, стал импровизировать в духе сыгранной каденции, потом еще раз взглянул, энергично кивнул головой, взял решительный аккорд, тот самый, который завершал каденцию в партитура_и оркестр вступил. На дирижере лица не было.

Но Лист почувствовал страх только после окончания концерта.

Об этом эпизоде он не рассказал Шопену, а если начал говорить о своем детском концерте в Вене, то лишь для того, чтобы описать публику.

– Они сидели тихо и слушали как будто внимательно. Но их лица, когда я взглянул на них, почти ужаснули меня. Я понял, что музыка им безразлична, я был им любопытен. Как же! Концерт вундеркинда! Да еще сам Бетховен сидит тут же! Все-таки лев, хоть и глухой! Но эти лица! Это был такой контраст с тем, что я испытывал во время игры, это так мало стоило по сравнению с тем, что я пережил, что я почувствовал себя неимоверно одиноким, одиноким на всю жизнь.

– Странно, что и я в Вене испытывал нечто подобное, – сказал Шопен. – Но обстоятельства были совсем другие.

– Одна иллюзия еще оставалась у меня, – продолжал Лист, – я полагал, что, достигнув совершенства, сумею растопить этот лед, развить чувство красоты в этих людях, облагородить их. Я работал, не щадя себя. Здоровье у меня крепкое, как у всех деревенских парней. Ведь мой отец был смотрителем овчарни в Райдинге, – знаете?

Шопен отметил про себя, что Лист, должно быть, много читал, – это слишком бросалось в глаза. Он говорил пылко, искренне и вызывал сочувствие к себе.

– Одно обстоятельство снова повергло меня в отчаяние. Мне было семнадцать лет, когда я в первый раз влюбился. Это было сильное, глубокое чувство, оно не прошло и никогда не пройдет, что бы ни случилось в моей жизни. Она была на год моложе меня и отвечала мне взаимностью. Но ее отец, министр, попросту указал мне на дверь.

– Вы были слишком молоды, – сказал Фридерик.

– О, барона это не беспокоило! Они устраивают помолвки своих детей, едва те родятся. Но он сказал мне: «Ведь вы, сударь, артист! Как же вы осмелились!»

Представьте, как я был наивен! Я сказал, что со временем добьюсь совершенства, так что он будет мной гордиться. Он зло засмеялся. «Да будь вы хоть самим Моцартом! Наши дочери не могут выходить замуж за тех, чье назначение – развлекать нас!»

Я был вне себя. Как! – твердил я себе, – моя цель – развлекать вас? Мое искусство – самое святое, что есть у меня, – для утехи сытых глупцов? Тысяча самых безумных планов зародилась у меня в голове! Сыграть в концерте так, чтобы эти выродки вызывали меня без конца, но – не выходить на вызовы, а потом выйти наконец и произнести речь! И – какую речь! Высказать все, что я о них думаю! Бросить им в лицо мою обиду! Надавать им словесных пощечин! Унизить их сильнее, чем они меня унизили! Я сочинял эту негодующую речь, я лелеял ее! Потом я думал о том, чтобы уйти в монастырь – я был тогда религиозен – и оттуда прислать письмо на имя короля, чтобы он знал, кто поддерживает его трон! Думал я и о том, чтобы уехать в Америку, добиться там небывалого по чета, например избрания в президенты, а затем вернуться в Париж и на все пресмыкательства ответит презрением! Действительно, я был слишком молод. Иногда мне казалось, что мое происхождение недостачточно простое, чтобы оттенить мое превосходство над аристократами. Тогда я начинал мечтать о встрече гениальным мальчиком, выросшим в трущобе, сыном какого-нибудь трубочиста или мусорщика, обучить его музыке, а потом, представив его где-нибудь на рауте, в присутствии самого короля громогласно задать вопрос: «Ну-ка, кто больше достоин уважения и любви-этот ли сын нищеты, выросший в подвале, но добившийся благодаря труду таких блестящих результатов, или вон тот кретин, который только и знает, что жиреть, пока не лопнет от объедения?» Я уж знал, на которого указать! И я воображал себе растерянность и поражение врагов перед этим несомненным доказательством моего превосходства! Вам смешно, неправда ли?

– Нисколько, – ответил Шопен.

– Ну, под конец я ослабел – от болезни и от всех этих мыслей. Мне стало противно, и я решил умереть. Но я остался жить – из-за матери. Я очень люблю свою мать.