«И все же он сильно изменился, – думал Шиманьский. – Неужели и в музыке также?»
Шопен познакомил его с Авророй и Соланж. Мориса не было дома. Шиманьского немного смутила преждевременно зрелая, дерзкая красота шестнадцатилетней дочери Жорж Санд и ее надменно-самоуверенная манера. Типичная девушка Второй империи! Аврора показалась ему озабоченной и утомленной. Шопен брал аккорды и не начинал играть. Соланж несколько раз зевнула в руку, потом оказала матери, что ей нужно дочитать свой урок. Аврора кивнула, Соланж сделала старательный реверанс и ушла.
Шопен начал свой полонез фа-диэз-минор, и гость мог убедиться, что его опасения насчет музыки Фридерика были неосновательны. Это был самый мрачный из всех известных ему полонезов, его можно было бы назвать «погребальным шествием». В нем была неизмеримая скорбь, но не было надлома. Напротив, чувствовалось, что многих и многих эта музыка потрясет до глубины души, потрясет и – поднимет!
В жизни страдание отталкивает. Но страдание, выраженное музыкой, доставляет величайшее наслаждение. В чем тут разгадка? И откуда возникает странное чувство, будто все услышанное в первый раз совершенно таково, каким его ожидали? Шиманьскому казалось, что каждая фраза в полонезе, каждый переход знакомы ему не потому, что он уже слышал это, а потому, что он когда-то испытывал те же чувства и звуки полонеза воскресили прошедшее. Еще бы! Ведь и он пережил польское восстание! Начался долгий марш, магически однообразный. Он разрастался, и Шиманьский не удивился тому, что однообразие может так волновать. Возникла в середине, словно радуга в небе, воздушная мазурка, он так и подумал, что эта мазурка должна здесь появиться как память счастливых лет. И совершенно неизбежным показался ему трагический крестный ход вверх ломаными унисонными пассажами, подводящий к репризе. Шопен достиг теперь той вершины искусства, когда нет надобности непременно прибегать к светлым краскам и фанфарным звучаниям, чтобы поддержать бодрость в себе и других. Не было у этого полонеза ликующего конца, он завершался таким же похоронным шествием, каким начался, и еще более мрачным из-за подголосков в басу. Но в первый раз за время, прошедшее после польского восстания, Шиманьский подумал, что для Польши не все кончено. Шопен не только верил в это, он это знал.
На стене висел портрет Шопена работы Делакруа. И гостя из Варшавы поразило почти невероятное сходство. Еще сегодня утром Шиманьский сказал бы, что художник «придумал» это лицо: с утренним Шопеном оно не имело ничего общего. Но тот, который играл здесь, который был во власти музыки, – должно быть, таким видел его Делакруа! Та же закинутая назад голова со спутанными прекрасными волосами, те же сверкающие, орлиные, зоркие, желтые глаза с коричневыми ободками, тот же полураскрытый в горячечном вдохновении рот, тот же отпечаток болезненности (без оттенка слабости и то же выражение высокого счастья, побеждающего тоску и даже болезнь!
На портрете рядом с Шопеном была изображена женская фигура. Хозяйка дома! Шиманьский вгляделся. Красивая, женственная. Но с той, которая сидела здесь, глубоко и печально задумавшись, в ней было мало сходства. Но люди так меняются! Может быть, художник запечатлел ее облик в лучший, более счастливый час?
Глава четвертая
Видя непроходяшую печаль Шопена и догадываясь, что это происходит от тоски по близким, Аврора написала его матери и сестрам, что лучшим лекарством для него, перенесшего тяжелую зиму, будет свидание с родными. Для пани Юстыны было бы рискованно пуститься в такое далекое путешествие в ее годы, да и дочери не пустили бы ее. Изабелла не могла оставить мужа, занятого трудной работой. У Каласанти Енджеевича предполагался длительный отпуск, поэтому Аврора приглашала Людвику с мужем.
Ожидание этого приезда оживило Шопена. Он выехал из Ногана в Париж, чтобы встретить гостей, а затем привезти их обратно в деревню. Аврора провела несколько дней в волнении и хлопотах.
Ей нужен был этот приезд. Во-первых, для Фридерика, во-вторых, для нее самой. Этот приезд должен был вернуть силы Шопену, здоровье которого теперь уже явно ухудшалось с каждым годом, и немного исправить его характер, тоже испортившийся из-за болезни. Кроме того, нужно было, чтобы в Ногане появился кто-то посторонний и вместе с тем не чужой, ибо гости, которых всегда было много, не могли разрядить атмосферу, сгустившуюся за последние годы. Аврора не могла не сознавать, что оба они теперь далеко не так счастливы, как были когда-то. Она не хотела задумываться над причинами этого. Всегда смелая, когда нужно было разоблачить кого-нибудь, она не решалась разоблачать себя. Не потому, что хотела казаться лучше, – это ей было безразлично, – но потому, что хотела быть лучше. И ей было больно, что это не удается, когда она тратит на это столько сил. А это действительно не всегда удавалось, бог знает почему. Аврора была уверена, что она делает все и даже больше, чем все, чтобы Шопену было хорошо, покойно и удобно. Она нежно ухаживала за ним, жертвовала для него привычными ночными часами работы, а это только раздражало его. Он говорил с холодной иронией, что лучше было бы пригласить сиделку – это недорого стоило бы – и что выполнение черной работы Авророй вовсе не обязательно. Когда она сказала ему однажды, что он неблагодарен, как все сыновья по отношению к матерям, у него сделалось каменное лицо и он ответил: – Поменьше матери, побольше жены!
Шесть лет! Ведь это немалый срок! В Париже все удивляются этому сроку! Люди, которые предсказывали разрыв сейчас же после Майорки, а через два года все еще бились об заклад, что он наступит скоро, ибо «как хотите, два года – это самое большое, на что она способна!» – эти люди вынуждены были замолчать. Недавно она написала его матери:– Я никогда не покину вашего сына! – И она сдержит слово!
Почти семь лет! И каких! Годы полной творческой жизни, общих интересов, взаимной поддержки! Он всегда видел в ней друга и желанную женщину, она ни разу за все эти годы не подумала ни о ком другом, ни на кого не посмотрела! Кто из тех, прежних, до такой степени заполнил ее существование? Чья же вина, что им бывает тяжело друг с другом? Что они порой предпочитают молчать вдвоем – и это уже не то молчание, которое только сближает любящих, а то, к которому прибегаешь, чтобы не ссориться. Надо признаться, он очень трудный человек. Как будто ничего и не требует, но может целые сутки ядовито молчать, тая обиду. А иногда и вспылить до бешенства. Виновата, конечно, его болезнь.
И отчасти дети… О дочери Аврора не хотела думать – это был ее крест. Но и Морис, ее любимое дитя, многого не понимает и многое разрушает.
Ей не приходило в голову, что она сама направила Мориса по ложному пути. Ему уже исполнилось двадцать два года, и он по-прежнему ничего не делал. Со стороны можно было подумать, что он чрезвычайно занят: увлекался верховой ездой, усиленно посещал театр, брал уроки рисования у самого Делакруа, пробовал даже писать статьи об искусстве, но с трудом сдал выпускные экзамены в коллеже – и то лишь потому, что педагоги снисходительно отнеслись к нему из уважения к его знаменитой матери. Аврора находила, что Морис слаб здоровьем, и не пускала его в коллеж; ему пришлось сдавать экзамены от себя, экстерном, что всегда труднее для ученика. А между тем у него были способности и много энергии, которая либо растрачивалась зря, либо направлялась в дурную сторону.
Одно лишь было приятно Авроре – готовность Мориса помогать ей в делах. Она долго не решалась взваливать на сына бремя тяжелых и скучных обязанностей, ведь писатель не только предается вдохновению, его обременяет всевозможная черная работа. Но Аврора все надеялась, что Морис найдет свою дорогу в жизни. Этого не случилось. Впоследствии он сделался добросовестнейшим секретарем Жорж Санд: закупал бумагу, переписывал рукописи, договаривался с издателями… Он так и остался недоучкой-дилетантом, но был очень хорошим сыном.
Это удивляло многих. Обычно сыновья, избалованные матерями, вырастают ленивыми, самодовольными, грубиянами, и обычно это обращается против самих матерей. Но Морис, который действительно бывал груб и нечуток по отношению к другим людям, обожал свою мать. Между ними не было разногласий, он во всем считался с ней. Может быть, этого и не было бы, если бы Аврора не добилась успеха. И не таким натурам, как Морис, трудно поверить в дарование близкого человека, не подкрепленное всеобщим признанием. Но слава Жорж Санд была блистательна. Это была мировая слава! Она была силой, и с этим не мог не считаться ее сын. И он чувствовал благодарность к этой независимой, вознесенной над другими людьми женщине за то, что она его мать и так его любит. Значит, и он чего-нибудь да стоит! Соланж, которую Аврора любила меньше, Морис привык считать ниже себя. Но преклонение перед матерью, привычка боготворить ее развила в нем раннюю подозрительность. Ему всегда казалось, что ее обижают, эксплуатируют, пользуясь ее добротой, даже обирают! Ведь все великие люди – не от мира сего и не замечают зла! Она, кажется, укрепляла в нем это мнение. Ни в чьих глазах она не хотела бы остаться такой прекрасной и справедливой, как в глазах собственного сына. Во всяком случае, ее влияние на Мориса было настолько сильно, что она могла бы заставить его уважать тех, кого она сама уважает. Были люди, которых он не любил. Но внушения Авроры победили эту антипатию. Иначе происходило с Шопеном. Как только он появился в их жизни, Аврора оказала детям, что это их новый добрый друг, которого они должны полюбить. Но они не понимали, за что они должны любить его, как и не понимали, отчего он живет вместе с ними, под одним кровом. Если бы она сказала им, что это их новый отец, что они составляют одну семью, пусть нелегальную, но – соответственно убеждениям Жорж Санд – священную, подлинную и, может быть, более крепкую и достойную, чем другие, признанные обществом семьи, детям было бы неприятно на первых порах, особенно Морису, но они примирились бы с отчимом и в конце концов привязались бы к нему. К Шопену трудно было не привязаться. Но об отце и муже речи не было. Между тем дети очень скоро догадались о его отношениях с Авророй, поняли, что эти отношения недозволенные, и противоречивое, половинчатое, непонятное поведение Авроры, которая здесь проявила неуместное и несвойственное ей ханжество, привело к тому, что с годами у ее детей – в этом брат и сестра были согласны – установилось твердое и несправедливое убеждение: они пришли к выводу, что Шопен с его болезнью и тяжелым, самолюбивым характером является несчастьем их матери, которую сначала держала возле него сильная, может быть недостойная страсть, а теперь чувство долга. А он, пользуясь этим, мучит ее, отравляет ей жизнь. Они признавали талантливость Шопена, но свою мать считали (Морис считал!) – сильнее и гораздо одареннее, так что никакой особенной чести музыкант ей не оказывал; а с другой стороны, будь он хоть гениальнее Бетховена, но если он присосался к их матери, как пиявка, отнимает у нее время, силы, да еще предъявляет какие-то требования, то это не может быть допустимо. Соланж разделяла эту точку зрения и подливала масла в огонь, внушая брату опасения, что их удрученная и утомленная работой мать может умереть раньше времени. Она НИ капельки в это не верила, но семейные расстройства и недоразумения тешили ее, независимо от того, на чьей стороне справедливость. Морис страдал и год от году все больше ненавидел Шопена. Он не раз пробовал говорить с матерью об ее тяжком положении, но она умоляла его замолчать. Это лишь укрепило его подозрения.