Личностный характер обмена предполагает единственность его места — в торгах нельзя участвовать по переписке — а главное, конкретную уникальность процесса: важнейшим составным элементом аукциона является время, порядок следования, ритм, темп. В смене повышающихся ставок каждый момент зависит от предыдущего и от взаимоотношения партнеров. Отсюда специфическое развертывание процесса, отличное от абстрактного времени экономического обмена.[45]
А в другом месте он высказывается еще радикальнее, говоря, что удовольствие от игры связано с «отменой времени и пространства».[46] Действительно, катастрофическая трата, заложенная в основе символического обмена, изымает его из длящегося профанного времени и помещает в мгновенно-взрывное, катастрофическое время жертвенной смерти, роль которой в жизни человека и общества Бодрийяр трактует вслед за Жоржем Батаем (критикуя и «радикализи-руя» также и его концепцию).[47] В этом смысле он и противопоставляет два вида смерти — «быструю» и «медленную» (то есть «отсроченную», когда живой человек при жизни превращается в симулякр-«пережиток»). Скорая, насильственная смерть, смерть «не по правилам», установленным социальной системой, заменяется смертью жертвенной, разрушающей темпоральность системы и всю эту систему заодно:
Перед лицом простого символического «шантажа» (баррикады 1968 года, захват заложников) власть распадается: раз она живет моей медленной смертью, то я ей отвечу моей насильственной смертью. Потому-то мы и мечтаем о насильственной смерти, что живем смертью медленной. И даже одна эта мечта невыносима для власти (наст. изд., с. 106–107).
Смертельно-катастрофическую атемпоральность Бодрийяр обнаруживает не только в экстремальных явлениях вроде революции или террора, но и в поэзии. «Радикализируя» на сей раз анаграмматическую гипотезу Фердинанда де Соссюра, он утверждает: суть анаграмматического письма не в том, чтобы (как, возможно, полагал сам Соссюр) под прикрытием видимого текста стихов тайно выразить дополнительное сакральное означаемое, имя божества, а в том, чтобы, напротив, без остатка разрушить это имя по строгим правилам поэтической игры звуковых соответствий и перестановок:
Символический акт состоит вовсе не в восстановлении имени бога, прихотливо проведенного сквозь текст поэмы […]. Символический акт заключается вовсе не в этом «возвращении», ретотализации после отчуждения, воскресении идентичности [то есть не в диалектическом цикле отрицания отрицания. — С.З.]; напротив, он всегда заключается в исчезновении имени, означающего, в экстерминации термина, в его безвозвратном рассеивании — оно-то и делает возможной интенсивную циркуляцию внутри стихотворения (как и внутри первобытной группы по случаю празднества и жертвоприношения), оно-то и возвращает язык в состояние наслаждения […] (наст. изд., с. 331).
Поэтический акт, понятый таким образом, противоположен «прохладным» играм современной кибернетизированной культуры; вместе с именем бога в нем рассеивается и сам код, так что «восстановленным» оказывается не имя, а та свобода символической циркуляции, которой оно некогда воспрепятствовало. В «Символическом обмене…» Бодрийяр в первый и последний раз столь отчетливо сформулировал программу систематического (а отнюдь не хаотического) «истребления имени Бога», то есть подрыва властной инстанции на уровне не повседневного быта, а поэтического творчества, «восстановления символического обмена в самом сердце слов» (наст. изд., с. 338). Программа эта была созвучна радикальным устремлениям группы «Тель кель», искавшей поэтический эквивалент революционного действия. Однако и здесь Бодрийяр, в целом сочувственно оценивая работы одного из ведущих теоретиков «Тель кель» Юлии Кристевой, осторожно отмечает в них опасность принять поэтическую негативность «за еще одну диалектику» (наст. изд., с. 358). Сам он интерпретирует «сжигание» языка в поэзии или в острословии иначе, в соответствии с недиалектическим характером современной социальной инстанции. Власть на уровне дискурса живет тавтологией («императив тавтологии, это фундаментальное правило господства» — наст. изд., с. 88),[48] и он противопоставляет ей неустранимую амбивалентность, «обратимость» смыслов, а также еще одно особенное понятие, выражаемое трудпопереводимым словом «разрешение» (résolution). Два его смысла, буквальный и абстрактный, тесно связаны, так что «разрешение» кризиса или проблемы стоит в одном ряду с «растворением» какой-либо субстанции. Еще интереснее, что двойственна и его оценочная окраска: с одной стороны, бесследное исчезновение, «разрешение» реальности происходит под действием современного порядка симулякров («вместе с детерминированностью знака исчезает и вся его аура, даже самое его значение; при кодовой записи и считывании все это как бы разрешается» — наст. изд., с. 125; в моде «полностью разрешается» имитируемый ею мир исторических форм культуры — наст. изд., с. 167), а с другой стороны, то же явление служит эффективным оружием в борьбе с системой, в стратегии символического обмена и жертвенного разрушения:
Символическое — это не понятие, не инстанция, не категория и не «структура», но акт обмена и социальное отношение, кладущее конец реальному, разрешающее в себе реальное, а заодно и оппозицию реального и воображаемого (наст. изд., с. 241).
Поэтический текст — это образец наконец-то реализованного бесследного, безостаточного растворения частицы означающего (имени бога), а через нее и самой инстанции языка и, в конечном счете, разрешения Закона (наст. изд., с. 345).
[…]поэзия (или первобытный языковой ритуал) стремится не к производству означаемых, а к исчерпывающему истреблению, циклическому разрешению знакового материала […] (наст. изд., с. 337).
Эффект «разрешения» — не в диалектической трансформации, а в легком, как бы волшебном исчезновении: «там, где было нечто […] не остается ничего». Такая поэтическая аннигиляция вызывает ликующее чувство легкости и свободы: «Конец разделенности, конец кастрации, конец вытеснения, конец бессознательного. Полное разрешение, полное наслаждение» (наст. изд., с. 372); это даже не экстатическое, а эйфорическое переживание смерти, которое расходится с батаевским пониманием жертвы. Символический обмен, как и потлач, неотделим от изничтожения предметов обмена; при этом они теряют свою ценностную весомость (неважно, «потребительную» или «меновую») и улетучиваются в виде легких, бестелесных негативностей, призраков, «пережитков», которые, собственно, и обмениваются в радостном и вольном процессе циркуляции.[49] Это тоже симулякры — только симулякры как бы «прирученные»; подобными мнимостями можно перебрасываться, незаметно «разрешая» их тщательной поэтической манипуляцией.
Все это выглядит довольно шатко и противоречиво, несмотря на несомненный радикализм и глубину бодрийяровской эстетики уничтожения, продолжающей традицию негативной эстетики Батая и Бланшо. «Разрешение» двусмысленно является фактором как господствующей системы, так и ее субверсии; символический обмен, с сетований на нехватку которого в современном обществе начинается книга Бодрийяра, присутствует в нем в рамках такого властно-престижного института, как рынок произведений искусства; то есть власть может опираться не только на остановку и отсрочивание смысла, но и на его «безумную», экспоненциальную циркуляцию. Задаваемая при этом темпоральность — циклическое время — тоже оказывается двойственной. С одной стороны, символический обмен разрушает «цикл ценности» (наст. изд., с. 339); с другой стороны, благодаря ему реализуется «обратимость времени — в цикле» (наст. изд., с. 42), и сам он представляет собой не что иное, как «цикл обменов, дарения и отдаривания» (наст. изд., с. 247); или, в другой формулировке, «это праздник — праздник восстановления цикла, в то время как дефицит порождает линейную экономику длительности; праздник восстановления циклической революции жизни и смерти» (наст. изд., с. 276).