— Мест не хватает, все могут спать на полу, а она не может!

— Меня мало волнует, что в ленинградской тюрьме не хватает мест. Я сюда не просилась, а дома у меня места достаточно. Местные жилищные проблемы меня мало трогают. С этим пусть разбирается начальство.

— Что же оно может сделать, если мест нет?

— Не знаю. Знаю только, что никто не имеет права, отняв у человека свободу, пытаться отнять и его гордость.

— Ты что же, лучше нас?

— Возможно, что и хуже. На взгляд властей, так определенно хуже. Но под шконку меня никакая власть не загонит.

— Ну так мы сами тебя загоним, — заявляет «атаманша».

— Нет.

Я уже чувствую, что разговор пошел не туда, а потому стараюсь говорить нарочито лениво и тихо, пытаясь сбавить накал.

— Еще как загоним. Вот под мою шконку ляжешь, а ночью я тебя обоссу.

Общее веселье.

— Вы знаете, — любезно улыбаюсь я в ответ, — должна вас огорчить, но и этого тоже не будет.

Я встаю со своего матраса, чтобы бросить в унитаз окурок. Воспользовавшись этим, «атаманша» ногами заталкивает матрас под свою шконку. Я делаю вид, что ничего особенного не произошло, иду на место, где лежал матрас, и сажусь спиной к батарее. Закуриваю новую сигарету. А вокруг напряженные, обезображенные злобой женские лица. «Атаманша» всех подзуживает: «И чего мы на нее смотрим? Ведь таких душить надо! Это из-за них, политических, в лагерях и тюрьмах житья не стало». Бабы потихоньку сползаются на ближайшие шконки. Круг сжимается…

А в это время на другом конце камеры назревает другая напряженная ситуация, в какой-то степени тоже связанная со мной. Добродушная на вид толстушка вдруг ласково говорит, ни к кому не обращаясь: «И чего вы на нее налетели? Не хочет человек под шконкой лежать — не надо. Я ей свою постель уступлю, а сама к Зоеньке лягу. А она мне палочку бросит».

Тут же выступает другая: «Но почему именно ты? И я могу уступить место. Зоя, с кем ты хочешь лечь?». С одной из шконок поднимается красивая высокая девица; самодовольно улыбаясь, она берет сумочку, идет к зеркалу над раковиной и начинает красить ресницы, искоса поглядывая на спорящих. Между соперницами назревает своя ссора.

А вокруг меня идет разговор уже только об убийстве. — Мне ее придушить — раз плюнуть, — воинствует одна из баб, — у меня восьмая ходка, да третья — сто восемь (убийство, особо зверское…). Вышки не будет, а пятнадцать лет и так сидеть.

Полчаса назад она сокрушалась по поводу своего дела: «Ей, старой стерве, может, год жить оставалось, а мне теперь из-за нее, ведьмы, сидеть и сидеть». Она убила старушку, неожиданно для нее оказавшуюся в квартире, которую она задумала ограбить. Я курю.

— Да ну ее, — говорит уголовница попроще, — еще сидеть за нее.

— За нее?! За нее года три сразу скинут! Это же враг народа! — кричит «атаманша».

И тут со шконки срывается совсем молодая женщина и бросается ко мне. Я вскакиваю, прижимаюсь спиной к стене. Чувствую, что эта женщина и есть самая опасная. До сих пор она сидела, тупо и обреченно глядя в угол и ни во что не вмешиваясь. Последние слова атаманши подействовали на нее, как удар током. В ее глазах загорается какая-то безумная надежда на решимость. Она хватает меня за горло и начинает душить. Не меньше десятка рук в ту же секунду тянутся ко мне, рвут на мне одежду, царапают лицо, вцепляются в волосы. Если я упаду, они меня растерзают. И я изо всех сил прижимаюсь к стене. Если стану отбиваться — тем более: начнется общая свалка, и тут мне придет конец. Я скрестила руки на груди, сжала их, чтобы не отбиваться, и уставилась прямо в глаза той, что меня душила. Прямо и, насколько это возможно, спокойно.

— Она смотрит! — вдруг истерично кричит женщина, и руки ее разжимаются. Остальные отскакивают, как по команде, но недалеко: глаза их следят за мной с прежним возбуждением. Чувствую, что через минуту-другую произойдет новое нападение. Желая оттянуть его, я наклоняюсь, не опуская при этом глаз, поднимаю с пола сигарету, не успевшую потухнуть и чудом не затоптанную во время свалки. Я спокойно курю. На самом деле борюсь с желанием откашляться, потому что дым сразу же начинает раздражать горло.

— Волчок! — кричит кто-то. Все разбегаются по шконкам. Окошечко камеры открыто, за нами наблюдает надзирательница. Как давно она это делает, неизвестно. Но теперь она видит, что ее заметили. Отворяет дверь, начинает мягко расспрашивать, почему шум. Ей объясняют, что я довела всю камеру до белого каления, надо всеми издеваюсь и не желаю ложиться на пол.

— Ляжет, — обещает надзирательница.

— Ни в коем случае, — отвечаю я. — Предпочитаю карцер. Можете отвести прямо сейчас

— Что вы не поделили с женщинами?

— А вы об этом их спросите. Во всяком случае, больше я с ними ничего делить не собираюсь.

Надзирательница стоит в нерешительности. И вдруг в коридоре послышался стук каблучков. К дверям подходит женщина в белом халате, спрашивает, в чем дело. Это главврач больницы.

— Да вот наша политическая всю камеру перебаламутила, — отвечает надзирательница.

— А почему у нее кровь на лице? А это что на шее? Я молчу, остальные, естественно, тоже. Надзирательница разглядывает порог камеры.

— Почему у вас поцарапаны лицо и шея?

— А это последствия неквалифицированного удушения.

— Кто вас душил?

— Никто ее не душил! Она такая и пришла! — наперебой вопят перетрусившие бабенки.

— Кто? — еще раз спрашивает врач. Голос ее становится грозным. Из-под халата видна военная форма. Она невысока, очень худа, лицо с кулачок, с тонким орлиным носом и тонкими же, очень злыми губами. В камере тишина, настороженная, полная страха. Врач смотрит на меня. Я отвечаю с извинительной улыбкой.

— Я не заметила, кто именно. Они тут все на одно лицо. У всех рожи убийц.

— Ладно. Сейчас мы вызовем корпусного и переведем вас в другую камеру.

— Сделайте одолжение.

Надзирательница с врачом уходят. Я оглядываю всех и говорю на прощание несколько язвительных слов.

Через несколько минут меня переводят в новую камеру. Первая, кого я встречаю в этой камере, знакомая Алика Гинзбурга. Она не из наших, просто была когда-то соседкой Гинзбурга, кое-что знает о нем и о его друзьях.

В этой же камере мне объясняют, что место, из которого я пришла, — настоящее логово диких зверей. Там каждый день происходят жуткие скандалы — в основном из-за той самой Зои, относящейся к доселе мне неизвестной породе женщин, которых в тюрьме называют «коблами».

«История с удушением» имела свое продолжение. Примерно через месяц, когда легенды о моей голодовке рассказывались по всей тюрьме и у меня даже появились последователи (одна женщина проголодала целых 15 дней и, кстати, кое-чего добилась), мне довелось встретиться с женщиной, попавшей в ту самую камеру недели через три после меня. Камера была почти в прежнем составе, и мои «убийцы» с гордостью рассказывали ей, что «та самая знаменитая Окулова» один день сидела вместе с ними. «Она такая гордая, так здорово разговаривала с надзирателями и врачами, отказалась лечь под шконку, и они ничего не смогли с ней сделать. Некоторые у нас ее не сразу поняли, но потом разобрались что к чему». Я очень веселилась, получив этот привет.

С 1964 года в «Крестах» многое изменилось. Тогда женщин держали в одном корпусе с мужчинами, и занимали они всего два этажа в одном из ответвлений «Крестов». Камеры были небольшие, только на 4 человека. Теперь есть камеры на 8, на 12, на 20 человек и больше. Но мест всем все равно не хватает. Я видела камеры, где под каждой шконкой лежало по заключенной. Даже в больнице больные иногда лежат на полу.

На окнах теперь железные жалюзи. В 1964 году я еще видела солнце в камере.

Но появились и некоторые изменения «к лучшему». Вместо железных «параш» в углах поставили унитазы. Это создает удобства для надзирателей — не нужно выводить заключенных «на оправку» дважды в день, но воздух в битком набитых и плохо проветриваемых камерах чище от этого не стал. Постоянно ощущаешь, что не туалет находится в жилом помещении, а ты живешь в туалете.