— «Петухи» — это «опущенные»?

— Да. Их в ПКТ содержали в одной из камер. Вообще, это очень страшная сторона зоновской жизни. Есть такие мерзавцы, насилуют молодых ребят, иногда это случается еще в «Крестах», а став «опущенным», молодой парень превращается в изгоя: любой контакт с «петухом» грозит уже тебе самому неотвратимыми карами. Бывает, «опускают» за доносы, а порою и «жуликов» за нарушение законов зоны — например, за воровство из тумбочек, это «крыски» так называемые… Причин здесь великое множество. К концу срока я мог позволить себе дать конфетку или книжку «опущенным» — мне это разрешалось, а вернее, прощалось. Может быть, как чудачество, но прощалось.

— Что для вас на зоне явилось самым большим испытанием, самым большим напряжением и самым большим унижением?

— Напряжение было всегда, психическое такое напряжение, потому что постоянно видишь избиения, унижения других личностей. Тут, конечно, и сострадание, и жалость, но и страх, что тебя самого может ждать такая же судьба. Потому что все может измениться, на зоне всегда фифти-фифти: выживешь — не выживешь. И приходится поддерживать со всеми ровные отношения. Даже с откровенными негодяями и мерзавцами. Это очень большое напряжение — поддерживать ровные отношения. Испытания были самые тяжелые в первые дни, когда поднимали ни свет ни заря и гнали на работу, когда обворовывали мешок с вещами… Я пришел из «Крестов» в рваных бареточках, а уж октябрь был, грязь сантиметров пятнадцать, и вот один паренек, из жалости ко мне, дал отличные лыжные сапоги: «Поноси, Михалыч…». Их у меня украли в ту же ночь… Или вот прапорщики из охраны, когда на тебя глядит такое красное с перепоя мурло: «Ну чо, морда очкастая, вали, дед, проходи давай…» — и пятерней тебе в лицо. Это было очень тяжело.

— Вы ничего не сказали об унижении. Это очень неприятно вспоминать?

— Прежде всего унижало то, что люди сочли тебя достойным такого существования… С дрожью вспоминаю о вшах. Впервые я познакомился с ними в детском саду в блокаду, но это было в 1942 году. И вдруг в камере — по мне ползут… И все это приводило к возмущению: как, за что сюда попал? В эту унижающую обстановку, где приходится терпеть то, что видишь…

— А вас вообще тюрьма и зона, как вы считаете, сильно изменили?

— Я всегда людям верил, надо мной все посмеивались: «Нельзя же быть таким доверчивым». У тестя про меня даже слово было — «доверчистый». И случалось, на зоне меня обманывали самым беспощадным образом. И вот теперь, как это ни прискорбно, я стал людям доверять меньше. Хотя и бояться их стал тоже меньше, ведь раньше я был довольно из трусоватого десятка ученых. И еще, знаете, я понял, что нет людей отпетых. Самый последний негодяй какой-нибудь, только что истязал кого-то, и вдруг вынимает альбом с фотографиями (а это на зоне святая святых), и вот у него уже и слезы на глазах. У меня исчез черно-белый подход к людям.

— И последнее. Если б сегодня какой-то человек, попавший в тюрьму, обратился к вам, что бы вы ему сказали?

— Я сказал бы: надо бороться, надо найти те формы существования, которые позволят выжить. Вопрос выживания и вопрос преодоления страха — это главное. Решить это никогда до конца не удается, потому что нет за колючей проволокой такого состояния, когда ты в абсолютной безопасности и ничего не боишься. Но если и в какой-то степени эти задачи решены, то можно осуществлять свои планы. Как доказать то, что ты не виновен? Я делал все возможное в условиях зоны, чтобы надзорные инстанции задумались над моей судьбой. Были надзорные жалобы, работа с документами, работа с адвокатами и письма, письма, письма… Все это страшно сложно, но в итоге мне возвратили профессорское звание, докторскую степень, сняли судимость. Вернут ли член-корра? По здравому смыслу, должны. Я борюсь. Это интервью — тоже часть борьбы. Хотя это, наверное, не надо записывать?..

Дубарь

Унылый звон «цынги», куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах. Старик дневальный с трудом поднялся со своего чурбака перед железной печкой и поплелся между нарами, постукивая по ним кочергой: «Подъем, подъем, мужики!»

Каждый, кому с крайним нежеланием приходилось подниматься спозаранку, знает, что после такого вставания можно довольно долго двигаться, что-то делать, даже произносить более или менее осмысленные фразы и всё-таки еще не проснуться окончательно. В лагере такое состояние повторяется изо дня в день, каждое утро и на протяжении многих лет. В результате вырабатывается еще одна особенность каторжанской психики, во многом и так отличной от психики свободного человека: способность едва ли не в течение целых часов после подъема сохранять состояние полусна-полубодрствования. Вольно или невольно заключенные лагерей принудительного труда культивируют в себе эту способность, оттягивая полное пробуждение до крайнего возможного предела. Зимой таким пределом является выход на жестокий мороз. Но в более теплое время года некоторые лагерники умудряются оставаться в состоянии сомнамбул и на плацу во время развода, и даже на протяжении всего пути до места работы, хотя этот путь нередко измеряется целыми километрами. Это, конечно, своего рода рекорд. Но в той или иной степени таким образом ведут себя все без исключения люди, осужденные на долгий, подневольный и безрадостный труд. Притом даже в том случае, если норма официально дозволенного им ежесуточного сна сама по себе является достаточной.

Вот и сегодня мы привычно сопротивлялись наступлению настоящего бодрствования, не только когда слезали с нар и напяливали на себя свои изодранные и прожженные у лесных костров ватные доспехи, но даже когда протирали глаза пальцами, слегка смоченными водой из-под рукомойника. Каждый понимал, что с полным пробуждением приходит и отчетливое сознание действительности. А она заключалась в том, что очередной из бесконечной вереницы безликих, каторжных дней уже наступил, хотя сейчас только пять утра. И что он будет продолжаться бесконечно долго, пока около семи вечера мы, до изнеможения усталые, заиндевевшие и окоченевшие на жестоком морозе, снова свалимся в этот барак. И что на протяжении этого дня будет и осточертевшая работа в лесу, окрики и понукания… Что не раз, наверное, посетят горькое чувство бессилия и та злая тоска неволи, от которой захочется завыть и боднуть головой ближайший лиственничный ствол.

Вообще-то в подобных мыслях и настроениях, если судить о них беспристрастно, проявлялась наша черная неблагодарность своей лагерной судьбе. Ведь мы находились не в каком-нибудь из страшных лагерей дальстроевского «основного производства», а в лагере, обслуживающем сельское и рыболовецкое хозяйство. Для сотен тысяч колымских каторжников, загибавшихся на приисках и рудниках, по условиям труда и быта мало чем отличавшихся от финикийских, это было мечтой.

Наша ежедневная утренняя война за сохранение свинцовой притупленности чувств и мыслей и сегодня шла с переменным успехом. Пробежка по морозу в столовую за получением утренней хлебной пайки и миски баланды неизбежно отгоняла благодатное оцепенение. Но до выхода на развод обычно оставалось еще некоторое время. Уже в полном своем «обмундировании» все мы, как всегда, сгрудились у печки, чтобы запастись теплом на время стояния на плацу. И все, как всегда, стоя уснули.

«Цынга» завякала снова. Идеально дисциплинированные арестанты должны были, согласно лагерному уставу, «вылетать» на развод уже с первым ее ударом. Но такие арестанты существуют лишь в воображении составителей этих уставов. Реальные же заключенные даже в свирепых горных лагерях, где за «резину» с выходом из барака можно схлопотать добрый удар дубинкой, эту «резину» тянут. Особенно когда на дворе такой мороз, как сегодня. Судя по фонарям вокруг зоны, едва видным сквозь густой туман, и по колющему ощущению в легких, он перевалил сейчас далеко за пятьдесят. Здесь был крайний юг «района особого назначения». «Колымский Крым», как его называли заключенные. Но стоял уже март, время, когда даже в этом «Крыму» солнце поворачивает на лето, а зима на мороз. Для Дальнего Севера эта поговорка часто оказывается даже более верной, чем для мест, в которых она родилась.