Наблюдая, как он прячется, испуганный светом, я спрашивал себя: что же у него на душе — изнемогает ли он от страданий или отупел до такой степени, что стал бесчувственным как животное? Сам он ничем не выдавал своего внутреннего мира, окружил себя со всех сторон ежовыми иглами и выпускал их всякий раз, когда кто-либо из добрых побуждений хотел помочь ему, из сожаления или просто чтобы поддержать, пытался вникнуть в его жизнь или хоть немного с ним сблизиться. Он запустил себя совершенно. Ходил оборванный, небритый, лицо его поблекло. Если на его деревянных башмаках перетирались ремешки, он не был в состоянии позаботиться о новых ремешках, а надевал первые попавшиеся чужие башмаки. Товарищ, оставшийся без обуви, кричал во двор из дверей камеры: «Кто взял мои башмаки?», а Ст. одиноко, невозмутимо продолжал шлепать в них по двору.

Его отчуждение от мира дошло до того, что он грубо и равнодушно относился даже к своему отцу и к матери, уже пожилым людям. Однажды они приехали к нему издалека на свидание. Один наш товарищ, наблюдавший эту сцену, вернулся, потрясенный виденным: мать горько оплакивала своего сына-мученика, а он грубо и холодно оттолкнул ее и, взяв сумку с едой, ушел в камеру. Эту психоневрастению, как я дилетантски определил его болезнь, разумеется, нетрудно было вылечить, если бы была возможность позаботиться об этом несчастном. Он фактически отбывал двойное наказание.

И некоторые другие случаи нервно-психических расстройств пришлось мне наблюдать в тюрьмах. У одного парня, вообще-то серьезного и разумного, началась тяжелая меланхолия. Он все более погружался в нее, всячески уединялся и непрерывно напевал песню:

И никто не узнает, где могилка моя…

В конце концов он совсем потерял рассудок. А один молодой товарищ, интеллигентный и способный, страдал ужасной мнительностью. Сначала это было не очень заметно, выражалось в чрезмерной подозрительности, он озабоченно предупреждал, что тот или иной — скрытые враги. Однако болезнь его все более обострялась, и он стал видеть опасных врагов даже в самых чистых людях. После освобождения он заваливал различные учреждения «разоблачительными» письмами. Это навлекло на него большие неприятности по той простой причине, что не везде сразу поняли в чем дело. Так он исчез из жизни, и мы даже не узнали, что же все-таки с ним произошло — попал ли он в психиатрическую больницу или болезнь осилила его и убила?

Картина жизни в этапных тюрьмах становится особенно тягостной, если учесть, что при передвижении по этапу заключенных не кормили, а каждый должен был заботиться о себе сам. Можно было дать деньги полицейскому, чтобы он купил хлеб и еще что-нибудь, и, разумеется, об этом излишне даже упоминать, часть денег он удерживал. Если же случалось — а такие случаи не были редкостью, — что арестант не имел ни гроша в кармане, тогда душа из него вон. Одна из черт старого общества состояла в том, что оно издало закон об этапных тюрьмах, но не побеспокоилось о том, чтобы заключенным было там чем кормиться.

Всего-навсего мелкое упущение! Особенно сильно я почувствовал его зимой 1942 года. Меня переводили из СЦТ в Плевенскую тюрьму. Отъезд совпал с временем свидания. Я переступил зловещий порог наружных ворот тюрьмы… и увидел мать, идущую мне навстречу. Родители мои не знали, что меня переводят, некогда было им сообщить. Для матери это было неожиданностью. Мученица мать, пережившая, как свои, все страдания сына, сначала остолбенела от неожиданности, а потом поспешила мне навстречу, заплакала, протянула руки и стала умолять полицейского — мол, у нее есть разрешение на свидание от господина прокурора, она принесла немного еды, пусть он мне передаст. Я тоже настаивал, и страж смилостивился. Моя мать, державшая в руках сумку с питкой, тонкой, только что испеченной белой питкой, сунула ее мне в руки, и я продолжал свой путь, не имея возможности обернуться и посмотреть, как она провожает взглядом своего сына в кандалах, с узелком в руке и с полицейским за спиной. Картина не для матери! Как радуется мать, когда дитя ее преуспевает! Как она видит своих детей с малых лет уже взрослыми, большими людьми, хорошо устроенными в жизни! Но и в беде мать остается со своими детьми, даже с неудачниками, пропащими, страдающими детьми, и несет в своем сердце их мучения.

Горестные мысли так взволновали меня, что, когда открылись ворота этапной тюрьмы на Центральном вокзале, я грубо ответил на просьбу одного арестанта. Софийская этапная тюрьма находилась левее вокзала — одноэтажное здание с двумя помещениями для арестантов: мужским и женским отделениями. Большая часть мужского отделения была занята огромными нарами с голыми досками, не видевшими давно ни метлы, ни воды, со стенами, испачканными следами крови.

На нарах по-турецки сидел цыган средних лет. Когда я вошел, он, увидев стеку с питкой, жадно крикнул:

— Дай!

Меня возмутили его жадность и нахальство, и я поэтому резко сказал ему:

— Подожди, как тебе не стыдно, я ведь еще даже не вошел!

Но он снова сказал, я помню это точно:

— Дай! — и протянул правую руку.

Я думал, что это обычная в таких обстоятельствах жадность. И, не зная, какая трагедия заключалась в этих трех звуках «дай», не подозревал, что именно благодаря этому человеку и этой лепешке увижу человека с большой буквы, которым восхищаюсь и до сих пор.

Я опустил на пол один конец кандалов (его держали в руке), положил узелок, вытер пот, но остался стоять — мало кто решался сесть или лечь на нары, боясь, что на него наползут насекомые.

В камере было еще несколько человек, среди которых двое молодых, прилично одетых мужчин. Их одежда казалась довольно-таки вызывающей в этой обстановке. Первые слова в любой тюрьме, конечно, откуда, куда, за что. Это двое не понимали по-болгарски, но мы узнали, что они легионеры Железной гвардии Кордеану из Румынии. После разгрома этой гитлеровской организации они бежали в Грецию, там их арестовали и сейчас по этапу возвращали в Бухарест. Мне было любопытно наблюдать за ними и находиться в одной тюрьме с этими лютыми идейными и политическими врагами.

Я рассмотрел цыгана на нарах — это был человек средних лет, из оседлых, городской цыган, в поношенной, но не совсем порванной одежде. Вдруг он упал на доски, и у него начался припадок. Кто-то из арестантов хотел постучать в дверь, позвать полицейского. Я остановил их. Такую картину я уже наблюдал не раз. Эпилепсия. Тяжелое зрелище. Он изо всех сил бил руками по доскам, сцепив зубы, пена появилась на его губах, он корчился, конвульсии сотрясали все его тело, а вытаращенные глаза не видели ничего. Через несколько минут он успокоился. Глаза его прояснились, он посмотрел на нас как ни в чем не бывало, выпрямился, сел. И сказал едва слышно: — Я есть хочу.

Я отломил кусок питки и протянул ему. А он схватил ее обеими руками и с такой жадностью стал есть, что мне стало ясно — он давно голодает. Когда он отдышался, я заговорил с ним, желая понять, что с ним произошло, чем ему можно помочь. Его перевели три дня назад из Дупницы и направили — я не понял за что — в Разградский округ. И все эти три дня и три ночи он не имел и крошки во рту. Вот что оказалось причиной инстинктивного возгласа: дай! — при виде питки. Из Дупницы до Софии три дня, а потом от Софии до Разградского округа — еще три или пять. Без еды. Вопиющее безобразие! А власть имущие даже не подозревали — если это вообще их интересовало, — как общество отрицает само себя при помощи этого «мелкого» упущения. Мы разговорились. Цыган показался мне человеком рассудительным. Видя, что он еще голоден, я отдал ему половину от оставшегося куска питки. Другой кусок остался в сетке.

Когда нам сообщили, что поезд на Плевен с арестантским «купе» отправляется, он вызвался помочь мне нести вещи. Кандалы я не мог ему дать, даже если бы хотел, они были крепко прикованы к щиколотке моей правой ноги, а узелок я боялся ему доверить — цыган! и притом арестант, при случае утащит и глазом не моргнет. Но он предложил понести сетку с питкой, и… как я мог ему сказать: «Не дам!» Ведь он человек! А человеку надо доверять, надо ему верить. Ведь я могу его обидеть недоверием. Из-за какой-то питки. И я махнул рукой — в конце концов, что такое кусок питки? Пустяк. И он взял сетку. Нас посадили в два разных купе вагона. Цыгана поместили с двумя легионерами, контакта не было. Мы ехали три часа до станции Плевен, где я должен был сойти. Я взял вещи и пошел по коридору перед «моим» полицейским, даже и не думая о питке. Я был уверен, что она давно съедена. Но когда я проходил мимо купе, где находился цыган, дверь отворилась, он сказал: