— В последнюю поездку, товарищ полковник, мы с вами восемь раз перешли границы, — не удержался от шутки капитан Цаголов. — И ничего, кажется, неплохо сработали.

Все офицеры зашевелились, заулыбались — видно, нужна была разрядка. Тоже улыбнувшись, Ватагин покачал головой.

— Лейтенант Лукомский, вы направляетесь за фуражом для своего кавалерийского полка, — говорил Ватагин, вручая лейтенанту карточку и предписание. — Капитан Анисимов, будете квартирьером отдельной трофейной бригады… Капитан Долгих, вы привезли зарплату для местной комендатуры… Капитан Цаголов отстал от части, догоняет… И ничего смешного, товарищи!.. Старший лейтенант Полищук — фотокорреспондент армейской газеты…

30

Гауптвахты, как предвидел Котелков, не оказалось. А штаб тем временем передвинулся в Венгрию.

Пятый день лейтенант Шустов пребывал под домашним арестом, то есть медленно, обуздывая себя на каждом шагу, ходил из угла в угол в маленькой комнате венгерского портного, или постигал механизм ножной швейной машины, или присаживался у окна на табурете, подобрав ноги в болгарских лиловых носках с кисточками.

«Лучше бы вы там под пулей остались…» Чем бы он ни развлекал себя, слова стояли в ушах, их нельзя было изгнать из памяти.

Он брился каждый день, надраивал сапоги с такой яростью, что щетка летела из рук. Вот когда он пожалел, что где-то на Донце расстался с аккордеоном. И снова присаживался у окна, наблюдал улицу венгерского села, глубокие колеи, залитые мутной водой.

Мелкий дождь — скорее, он даже слышен, чем виден. С единственного дерева, которое видно из окна, летят листья. Вот пролетел и упал один. Вот — целая охапка. Все равно: тут работы еще непочатый край — дерево в тяжелых зеленых листьях, они и падают зеленые… И как итог этих мучительных наблюдений звучал голос Ватагина: «Лучше бы вы там под пулей остались…»

Танки прогрохотали, лужи — веером… Все воюют, а он? И вдруг в памяти вспыхнуло слово «фатальная»… Да, на мосту, когда в Европу вступали, пожилой солдат сказал так про тотальную войну. Никогда еще так ясно Шустов не понимал, что война касалась всех: и мальчика с окровавленными руками, которого он усаживал под минометным обстрелом в лукошко своего мотоцикла; и болгарского корчмаря с ребенком на руках — там, на Шипке… Память его мгновенно выщелкивала два выстрела в тумане. И снова, с той же пружинно раскручивающейся мерностью, звучало в ушах: «Лучше бы вы там под пулей остались…»

Нет, конечно, не из-за какого-то диверсанта-коновала заслужил он такие слова. Ватагин предполагает что-то более серьезное и значительное. Зачем понадобилась Крафту вся его лошадино-человечья картотека? Чем угрожал нам этот Христо Благов? А, может быть, и не нам, а болгарам? Есть ли связь между банатской картотекой и плюшевым альбомом Ордынцевой? Конечно, полковник уже что-то продумал, а вот он, Славка, дальше сапной палочки ничего не увидел. И как потешается теперь полковник над всеми этими соображениями о «фабрике ампул» в Банате. «Мельчишь, Шустов, мельчишь!» — как говорит майор Котелков… И ничего невозможно придумать.

Бывают же такие счастливые люди, которые умеют размышлять на досуге. А Славке ни одна путная мысль не забрела в голову, пока он бездействовал. Посадить бы сюда Бабина. Он бы три дня отсыпался, а на четвертый стал думать. Обстоятельно, пунктуально: сначала по методу сходства, потом по методу исключения, потом еще по какому-нибудь методу. А Славка, с чем явился отбывать арест на этой домашней гауптвахте, с тем и остался.

Гауптвахта… Лермонтов сидел на гауптвахте и встретился там с Белинским. Это еще в школе учили. Пушкина сослали в Михайловское. А еще был, говорят, народоволец Николай Морозов. Он просидел в Шлиссельбургской крепости двадцать один год и написал собрание сочинений. Вот характер! Быдо же о чем думать человеку, если хватило на двадцать один год. А тут на третий день как проколотый баллон. Да еще этот дождь за окном. Поздняя осень, взмахи ветра шевелят листья в лужах…

Можно думать, конечно, и о Даше.

В последний раз он повстречал ее в Бухаресте, где на столичном перекрестке толпы прохожих любовались русской девушкой, как она со щегольской четкостью регулировала, расшивала уличное движение. А вечером отыскал ее — она с подружками стояла в роскошной банкирской квартире. Странное чувство, известное только фронтовикам, когда на часок заскочишь в незнакомый дом к знакомым людям и разговоришься, и поспоришь, и разволнуешься, а сам в то же время помнишь — снова война разделит на несколько месяцев, а то и навсегда. Тогда, в Бухаресте, в банкирской квартире, он подумал: чудне — по-фронтовому устроились, портянки развесили по спинкам кроватей. Женимся — мать будет недовольна. Скажет: армейщина. Мать такая: сама пишет с ошибками, а для Славки принцессу подавай. Конечно, Даша — грубоватая девчонка, фронтовичка, а беззащитная. Значит, только снаружи грубоватая. Да и вообще это точно известно, что она добрая и нежная. Где она сейчас? Войска фронта на четыре государства развернулись. Вдруг совсем по-другому, без осуждения, вспомнились ему эти портянки на банкирских кроватях. Тогда были летние, а сейчас бы в пору зимними обзавестись. Как у нее с зимними портянками?

Голова Славки клонилась на подоконник, губы набухли. И сон, который наконец пришел, был тоже как бы борьба, неуклюжая и странная, с самим собой.

Снилось ночное поле, на котором два сибирских человека — не то якуты, не то буряты, — в лисьих шапках, в сапожках с загогулинками, в меховых рукавичках, схватив друг дружку за кушаки, по-медвежьи кувыркались, ставили подножки один другому, не расцепляясь, снова становились на ноги — маленькие, молчаливые, упрямые — шапками вместе, сапожками врозь… Кто-то бегал вокруг, смотрел им под ноги. Да это полковник Ватагин! Все был готов засвистеть по-судейски: три пальца во рту. И вдруг оба человечка упали, а вместо них вскочил один, но высокий, у него сапожки на руках надеты, две лисьи шапки мотаются на спине. Он стоит сумрачный, лицо словно выточено из темного дерева, угловатый нос, под мягкими усами губы поджаты, как бы для тонкого свиста, — да ведь это же македонский горбун из монастыря!..

Шустов даже проснулся от изумления. Он видел однажды такую борьбу на концерте моисеевского ансамбля народного танца. Но монах тут при чем? Приснится же…

Стук в окно.

— Миша?

— Обед принес.

Славка приоткрыл раму. Вот оно — Мишино лицо, мокрое, в белой щетинке, большие воспаленные глаза. Красивое лицо, хоть и виду не имеет.

— Ну, все подковы собрал с одного коня?

— Дважды поймал позывные. Толку чуть.

Бабин раскладывал на подоконнике хлеб, манерку с гуляшом, темно-зеленый арбуз с ярко-розовым треугольником. «Хозяйственный, зануда», — с нежностью подумал Славка.

— Устал?

— Как всегда, спать охота. Тебя посадили, а мне завидно. Отоспится, думаю… Непоследовательный твой Ватагин.

— Опять двадцать пять! Что же он должен был сделать?

— Не знаю. По крайней мере, меня посадить.

Славка обрадовался Мишиному приходу, но с огорчением подумал, что с первой же минуты стали ссориться.

— Из дому пишут? — спросил он, желая доставить Мише самое большое удовольствие.

— Даша Лучинина появилась, — безразличным голосом сообщил Миша.

Славка даже вскочил на подоконник. Миша поймал покатившийся арбуз.

— Почему ко мне не привел?

— Не идет. Говорит: пусть отбудет наказание, отмучается.

Шустов соскочил на пол, даже руки отряхнул с небрежностью:

— Ну и пусть… Зачем она тут?

— К полковнику приехали регулировщицы — целый грузовик! За инструктажем… Да ты не волнуйся. Напиши ей записку красивым почерком, я передам.

— Опять зубы скалишь? Двигай отсюда!

31

Один за другим возвращались офицеры разведки.

Как все штабные, приезжающие из командировки, они прежде всего шли по отведенным для них квартирам, мылись с дороги, побросав полевые сумки возле тазов с водой. Затем получали у ординарца свои чемоданы, почту. А в особняке сбежавшего помещика, где на этот раз разместилась контрразведка, прихожая наполнилась оживленными голосами: шел обмен дорожными впечатлениями.