– Ты говорил, кроме тебя и Резвона еще четыре человека было. Где четвертый?

– Он меня стрелял, но плохой. Потом убежал. Я в него попал, наверно. Вниз убежал. Если в мой Хушонпервый попадет – плохо мне будет. У него родственник много, злой будут, никакой мулла не помогает.

– Ты иди сейчас за ним. Если он в Дехиколон убежал и людей сюда поведет – не пускай их. Впрочем, в кишлаке все равно слышали пальбу и прибегут посмотреть. До вечера не пускай никого сюда. Скажи им, что из города плохие люди пришли, всех убивают, а тот, сбежавший – из них. Слушай, а если ты опять от нас убежишь? К местным?

– Не убегу, наверно. Их много, на всех золота мало будет. Но если плохо будет – убегу, может быть. Зачем умирать? Я долго жить хочу... Жить хорошо, Евгений. Ладно, я пойду тот человек искать... Савсем не могу больше Лейла твой смотреть... Такой белый...

– Иди, иди... Только сначала подбери за собой. Возьми женщин и с ними трупы закопай вон там, в углу полянки, под скалой. Вечером, если мы сами вниз не пойдем, найдешь нас на штольне. И не смотри на Лейлу такими жалостливыми глазами, не береди душу!

Бабек пошел в палатку, развязал женщин и приказал им оттащить трупы Резвона и его подручных в дальний угол полянки. Когда сестры тащили мимо меня Резвона, я оглянулся. Он был светел лицом и казался вполне довольным.

– Резвон мне говорил, что он сабля нарошно тебе на стена оставлял, – сказал Бабек, заметив, что я смотрю на покойного. “Я, – говорил, – сам себе режиссер”.

“Сам себе режиссер... – подумал я. – Режиссер жизни. Режиссер жизни – это убийца...”

Ям копать они не стали, а просто заложили трупы камнями и воткнули в получившиеся продолговатые холмики палки с привязанными к ним лоскутами белой ткани. Бабек, оглядев плоды труда своей похоронной команды, помолился, засунул за пазуху пару лепешек и ушел вниз по течению Уч-Кадо.

Проводив его глазами, я посмотрел на Лейлу и увидел, что она пришла в себя и не мигая смотрит мне в грудь сквозь длинные свои ресницы. В глазах ее был ужас, смешенный с отвращением к себе... Я хотел поцеловать ее в губы, но она, резко, истерично задергав головой, отвернулась. По щекам ее покатились слезы...

– Я люблю тебя, I love you... Все будет хорошо, вот увидишь, – шептал я ей. – Тебе плохо, но я постараюсь... Пройдет совсем немного времени и ты забудешь обо всем. Кроме меня. Ты полежи здесь немного. Я сейчас...

К счастью, и на этой полянке нашлась кумархская рудостойка. Рядом с палаткой я обнаружил топорик и нарубил дров. Окончив, поднял голову и увидел зловещие черные фигуры двух женщин. Затрясшись от злобы, я замахал топором, стал кричать им срывающимся голосом, чтобы ушли с глаз долой.

Успокоившись, я вырыл позади палатки, прямо под отвесной скалой, яму диаметром около полуметра или около того, выложил ее плоским булыжником и развел на них огонь. Костер я также обложил крупными камнями. Рядом с ним, в двух найденных в лагере оцинкованных ведрах и двух больших алюминиевых чайниках, поставил греться воду.

К этому времени Лейла пришла в себя, и я с трудом влил ей в рот полкружки разведенного сгущенного молока.

Ее вырвало.

Отерев шею и грудь девушки байковым пробным мешочком, я перенес ее поближе к кострищу с тем, чтобы она могла наблюдать за мной, а я за ней. Краешком глаза я видел ее бледно-серое лицо, не освещаемое умершей почти душой, пустые равнодушные глаза, в которых, однако, отражалось пламя костра, живое, озорное пламя.

Дров было много, и скоро камни очага раскалились и начали потрескивать. Примерно через полчаса я отодвинул их в сторону, собрал и выбросил угли и золу, а кострище засыпал принесенной с речки галькой. И поставил над ним снятую с прежнего места палатку. Солнце уже светило вовсю, камни очага были горячи – не дотронешься, – и в палатке стало тепло, как в бане.

Закончив приготовления я подошел к Лейле. В глазах ее что-то засветилось. Конечно же, не умирающее никогда женское любопытство! Я взял ее на руки, перенес в палатку, поставил на островок согревшейся гальки.

– Это, конечно, не твоя мраморная ванна в Захедане, но сгодится, – поцеловав ее в лоб, сказал я нежно.

Глаза Лейлы потеплели, тело ее стало податливо-упругим, и мне удалось почти без затруднений раздеть ее донага... Она стояла передо мной, светлая, стройная, оживающая под моим восхищенным взором.

– Да, милая, да... – приговаривал я. – Ничего не случилось, ничего, просто то, что появилось между нами, превращает все в любовь... Прости, я сейчас.

Я вышел из палатки, нашел Фатиму и бросил ей в руки изорванную одежду Лейлы и моток черных ниток с иголкой (они всегда были при мне в нагрудном кармане штормовки).

Вернувшись, я разделся до пояса, быстро выстирал в ведре нижнее белье Лейлы и положил его сушиться на горячие камни. Все это время Лейла стояла у камней и удивленно наблюдала за мной.

– Не мужское это дело, стирать трусики любимой, да? – окончив стирку, улыбнулся я.

Затем, бормоча Лейле ласковые слова, я облил ее теплой водой, плеснул немного на камни. Облака пара окутали нас. Мне захотелось обнять ее, но я, укротив руки, но не глаза, омыл ее тело намыленным пробным мешочком.

“И в день седьмой, в какое-то мгновенье, она явилась из ночных огней, – напевал я, – без всякого небесного знаменья, пальтишко было легкое на ней”. Намылив ее всю, я посадил девушку на корточки, и осторожно вымыл голову. Глаза Лейлы потеплели и она, улучив момент, нежно прикоснулась влажными губами к моей давно не бритой щеке. “Белый парус разлуки на мгновенье покажется и исчезнет вдали как туман, как туман...” – пел я, приступив к завершающей стадии омовения. Взявшись за округлые плечи, я помог любимой встать на ноги и медленно, струйка за струйкой смыл из чайников пену с ее посвежевшего тела.

– Чем же я вытирать тебя буду, радость моя? – спросил я в растерянности, – у меня нет ничего...

– Я высохну так, – сказала она, подойдя ближе к горячим еще камням, – а голову высушу на солнце. Нам надо уходить отсюда. Быстрей. Не надо золота. Хватит.

– Хватит-то, хватит, но выбираться надо всем вместе. Вот соберемся и уйдем завтра утром в город.

Через полчаса мы уже поднимались на штольню. Перед нами трусили два трофейных ишака, с трофейными продуктами и снаряжением, за нами плелись Фатима с сестрой. Они несли по два автомата со снятыми рожками. Шли мы не спеша, и Лейла тихо, сбивчиво и часто замолкая, рассказала мне о вчерашних событиях и о том, что узнала от матери.

После того, как мы ушли на штольню, Бабек наставил на нее автомат и приказал идти вперед. Дошли они до верховьев Хаттанагуля и там, на месте нашей операционной ночевки, наткнулись на отряд Резвона, только что похоронившего двух своих воинов.

Своим донесением Бабек изрядно поднял и без того хорошее настроение головорезов, воодушевленных неожиданным и полным успехом своей противовоздушной операции. После недолгого раздумья Резвон решил дождаться ночи и вырезать нас спящими.

Добравшись до верховьев Уч-Кадо и оставив там теток и двух подручных (ставить палатку и стеречь пленницу), он с Бабеком и двумя другими подручными пошел к нашему лагерю.

Вернулись они под утро злые, особенно Резвон. Сзади, в бедре и несколько выше у него сидело несколько дробин. При свете китайского фонарика он, с помощью Фатимы, выковырял их перочинным ножом и потребовал к себе Лейлу. Фатима привела дочь в палатку и, зло ухмыляясь, удалилась. Оставшись наедине с девушкой, Резвон предложил ей руку и сердце, и, когда она отказалась, набросился на нее, облапил. Лейла закричала, ударила его по лицу. Насильник рассвирепел и сильным ударом в пах бросил ее на пол, сорвал одежду...

– Ладно, ладно, не надо об этом. Ничего этого не было. Бабек мне сказал, что мать с теткой вступилась за тебя, и Резвон приказал их связать. Врал, значит. Зачем? Выгородить, что ли хотел? Ну-ну – Бабек Добрая Душа! А как твоя мать здесь очутилась?

– Я люблю тебя! – тихо сказала она. – Давай сядем, я устала...