— Я болею, — мучительно сообщил Гальярд, чувствуя, как горячеет лицо. Впервые в жизни он признавался в болезни — и кому? — старшему по Ордену, первый раз в жизни прося по болезни пощады. — Я серьезно болен и сейчас неспособен принять такую… ответственность.

Кусты бровей недоверчиво задвигались вверх-вниз.

— Вы не выглядите особенно больным, брат. И застал я вас не в лазарете, а на капитуле наравне с другими. Чем же вы так больны? Или…

— Голова, — Гальярд выговорил страшное слово тихонько, и оно утонуло в продолжении Понсовой сентенции:

— Или у вас обычная болезнь проповедника, которому не хочется заниматься грязной инквизиторской работой? Так сами знаете, что нам из Рима ответили уже в который раз. Кто-то должен и канавы чистить, и ради святого послушания это вам, несомненно, зачтется.

— Брат Понс, — попробовал Гальярд еще раз, чувствуя себя небывало униженным и стараясь принимать это как горькое лекарство. — Я прекрасно осознаю всю необходимость служения инквизитора. Надеюсь, что доказал это в своих предыдущих назначениях… Но сейчас я в самом деле нездоров. Мучают головные боли.

Провинциал смотрел на него со снисходительной жалостью, как учитель — на неловко солгавшего школяра. На хорошего ученика, не научившегося как следует лгать.

Гальярд опустил глаза. Он и впрямь хорошо понимал брата Понса. Лет десять назад он и сам мог бы так же скептически воззриться на… лентяя, утверждающего, что голова болит… Голова! Она ж у всех болит. Это даже читать не всегда мешает. Голова — не сердце, не нога сломанная, не огромный гнойник в горле, не рваная рана. Так болеть, чтобы из-за нее от назначения увиливать, она попросту не может.

Какие были счастливые времена…

Гальярд поднял взгляд, полный безнадежности, и обнаружил, что провинциал словно бы плавает в красноватом тумане. Да, в сущности, и все вокруг сделалось каким-то красноватым, с прожилками, словно Гальярд смотрел сквозь плохо натянутую пленку бычьего пузыря.

— Не будет вам освобождения, брат, долг есть долг, — провинциал по-отечески поднял красную руку, в красноте свечного света потянулся благословить.

— Хорошо же, — Гальярд поднялся со скамьи, слыша свой голос как бы со стороны. — Если вы не хотите меня освободить… Мне остается только обратиться в вышестоящие инстанции.

— В Рим? — насмешливо переспросил Понс, поднимая красноватые брови. — Пишите, конечно, пишите, этого я не могу вам запретить…

— Нет, к Господу. Пусть Он сам меня… разрешит.

На выходе из капитула, когда Гальярд занес ногу через порог, все и случилось — второй раз в жизни, но куда крепче, чем в первый. Удар постиг Гальярда вместе с огненной вспышкой над левой бровью, и если бы у него оставалось сознание на мстительную радость, что-то подобное он испытал бы непременно, по Божьей воле валясь прямо под ноги провинциалу.

Потом было много шума, и потолок лазарета, и нависающее над Гальярдовым смятенное лицо брата Понса, и его сухой испуганный поцелуй мира, и Гальярд все пытался сказать: «Не беспокойтесь, так уже было однажды», — но не мог. Что-то случилось у него с языком, неплохой проповедник теперь не мог связать двух слов, и слова толпились на выходе, толкая друг друга, а скособоченные губы выдавали наружу лишь младенческое бормотание. Потом вроде стало полегче. На следующий день Гальярд уже мог выговорить, что хотел, только слишком уж тихо и невнятно; а вот левая половина его лица все равно осталась чужой, онемевшей, и рука, лежавшая поверх одеяла, была словно не своя. Инфирмарий велел ему двигать пальцами, разминать их здоровой рукой, чтобы разогнать кровь — в те моменты, когда сам он был не рядом, то подкладывая под ноги бурдючок с горячей водой, то растирая холодные конечности больного — и Гальярд, скосив глаза, мог наблюдать плоды совместных усилий: пальцы и в самом деле шевелились, правда, вот кулак сжать не получалось никак. Но все это Гальярда более не тревожило. Ни в малейшей степени. Его болезнь больше, нежели его самого, всполошила других — братию, инфирмария, беднягу провинциала, проигравшего спор о Гальярде с Богом. Самому ему было покойно и, в сущности, все равно. Он уже знал, что сейчас не будет, как в прошлый раз, когда он свалился после осуждения на смерть кровного брата и оправился через несколько дней. Ему хватало трезвости ума и чистоты веры, чтобы понимать — на этот раз он умирает.

Новый мир Гальярда пах потом, лавром и пионом. Маслом с лавром и можжевельником растирал онемевшую половину приорова тела кто-нибудь из братьев-сиделок, а травяной настой приходилось то и дело пить наряду с прочими жидкостями, которыми его, как младенца, кормили с ложки. На второй день Гальярд начал кое-как говорить — и пытался шутить, расспрашивал, где добыли курочку на бульон, улыбался перекошенным лицом, всячески стараясь подбодрить прочих: озабоченные глаза братьев были ему не в радость. Разговор давался трудно, также не желал Гальярд быть отгороженным от остальных насельников лазарета — и в конце концов смог настоять, чтобы убрали ширму из старого одеяла, с помощью которой инфирмарий придумал устроить ему полутьму. Гальярд хотел видеть свет. Хотел смотреть, как остальные кушают, как Джауфре старательно молится на коленях, не в силах дойти до храма — но радуя остальных больных каноническими часами вслух; как городские храбрые ласточки быстрым росчерком проносятся по квадрату синевы. Жара уже приближалась к городу Тулузе, и днем помощник лекаря завешивал окно влажной тканью — тогда письмо перышком превращалось в теневое. Тяжелое тело мешало и мучило, но зато становилось так ясно, что значит — восполнять недостаток страстей Христовых. Если бы кто сказал Гальярду, вечному сеятелю и деятелю, отождествлявшему себя с собственным действием, что на старости лет он станет созерцателем на топчане в лазарете, он бы счел это за издевательство. И за еще худшую насмешку принял бы утверждение, что тут-то ему наконец и станет легче.

Всю свою жизнь, с малых незапамятных лет Гальярд мечтал стать собою. И всегда между ним и этой Божеской целью что-то стояло, вечно не доставало чего-то внутри — удовлетворенности собственным воплощением, радости бытия Гальярдом. Он желал стать проповедником — и стал им, стать инквизитором — и сделался таковым; однако простоты и свободы, отмечавшей каждый шаг того же отца Гильема Арнаута или брата Бернара, ему недоставало и по получении желаемого — словно жизнь заставляла Гальярда ходить в чужой одежде и в вечной тревоге разоблачения. Может, потому его так сильно и тянуло к людям цельным, обладателям сокровища, которого ему не хватало самому. И только теперь, когда он стал ребенком собственным братьям, сделался беспомощным — именно теперь Господь открыл ему великий секрет бытия. В поглощенности собою самим Гальярд всю дорогу жизни забывал о других; размышляя, кто он для себя, человек не знает, не может ведать, кто таков он для других людей; а ведь именно в этом — в общении, communio — и открываются самые глубокие тайны его природы. «Я счастливый отец, я помог родиться Антуану, — сказал он исповеднику на пятый день болезни. — Я счастливый брат, вы мОлитесь за меня. Я несчастный глупец, я мало благодарил Господа».

Он проснулся среди ночи, словно бы от толчка в сердце, и сразу понял, чем эта ночь отличается от других ночей. Все чувства его небывало обострились — в полутьме лазарета он видел до мельчайших подробностей и черты деревянного Христа на стенном распятии, и паутину в углу, пропущенную уборщиком, и ночные синие ветви за решетчатым окном. Он слышал дыхание и едва ли не стук сердец спящих братьев — Николя дышал тяжко, но ровно, Джауфре тихо постанывал по сне… Я умираю, спокойно подумал Гальярд, вглядываясь во тьму и ожидая с необычайной остротой — сам не зная, чего ждет. Страшно ему не было, хотя он и ожидал от себя страха. В груди глубоко и больно сосало — будто сердце разрослось втрое и теперь, огромное, замедляло свой ход. Рука умирающего двинулась к колокольчику — позвать инфирмария, нужно позвать, — но замерла неуверенно на полпути: то, что собиралось произойти, надвигалось все ближе. Господи, молча позвал Гальярд, не имея что сказать, просто взывая в сердечной тьме, как слепой Вартимей: Господи мой, сын Давидов, Ты ли это? Ожидание прорвалось наконец, но не ослепительным светом, а тихим движением, от которого больное сердце Гальярда выдало бешеный скачок. Дверь лазарета открылась — даже, можно сказать, приоткрылась, пропуская высокого и худого человека в хабите брата, и руки Гальярда, забыв о колокольчике, неосознанно, как у младенца, потянулись навстречу ему, прежде чем упасть обратно на одеяло.