Теперь, когда можно было дышать, когда никого не били, когда даже узлы на руках были ослаблены до терпимого, Аймер постепенно понимал, как тут холодно и как много где болит. Ломило руки, ломило ребра — особенно крепко ломило слева внизу; ребро сломано? Треснуто? Может быть… Лоб — пустяки, стопа — тоже, в общем, пустяки. А вот холод оказался куда менее пустячным. Трясти начало довольно скоро.

— Почитаем… комплеторий, брат?

Ведь надо же что-то делать все равно, надо оставаться собой. Кто знает, сколько дней еще. А разницы и нет, не должно ее быть. На сон грядущий — читай комплеторий, с утра читай утреню, а ночью глухой…

— Так мы читали уже… сегодня, — Антуан, с шумным вдохом боли повернув голову, возился на листьях. Две доски, для двух братьев достаточно. Сколько есть — столько и достаточно. Для святого Петра в свое время было достаточно двух бревен, для вечного сна после мучительного засыпания вниз головой, с пронзенными стопами…

— И верно. Тогда… заутреню не вспомним наизусть… тогда давай хоть предначинание… четверг сегодня… или нет, зачем предначинание без последования… Давай семь покаянных.

— Зачем? — шепот Антуана, влажный от застоявшихся в горле слез, тих до шелеста.

— Затем, что мы монашествующие. Наш долг — служить Господу, в том числе в литургии. Особенно перед тем, как… отойти к Нему.

Аймер говорит больше сам себе, чем Антуану; влажные листья пахнут смертью, но не настоящей, короткой и сверкающей, а долгой какой-то, погребением заживо. Отец Гильем Арнаут, я всегда думал, что вам повезло, но не думал, что вам повезло и в этом… Вас просто убили, пришли и убили, вы были готовы, вы, в конце концов, понимали, что творится! Куда ушел тот длинноусый человек? Почему Бермон торопил его? Как скоро их пропажу заметят деревенские — завтра ведь венчание — и подумают ли они…

— Господи, не в ярости Твоей обличай меня… …и не во гневе твоем наказывай меня…[11]

Слава Богу, и Антуан подхватил. Шепот его — насколько можно судить о шепоте — постепенно выравнивается; братья лежат рядом лицами вниз, чтобы не затекли связанные за спиной руки, лежат слепые, подбородками в сладкую листву, и уже почти поют — голос Писания уже почти действует, потому что, в конце концов, не зря поставил Господь Аймера старшим. А что они могут сделать с нами? Могут бить, могут убить даже. А более ничего.

— И душа моя сильно потрясена… Ты же, Господи, доколе?..

Как говорил Игнатий Антиохийский — «только вода живая, говорящая во мне, взывает мне изнутри: Иди к Отцу!».. Эх, вот только Брюниссанду не успели повенчать с Арнаутом… И Анри будет очень волноваться… Не попрощались толком с Анри… Он будет рад, должен быть рад — сразу два брата в мученики, новые заступники у монастыря, у Ордена… должен быть рад… за нас… радуйтесь с радующимися. А за себя будет плакать, конечно. И Гальярд, еще ведь Гальярд… вот бы еще хоть разок толком поговорить с Гальярдом. Исповедаться. Просто посмотреть… на его кривое, некрасивое и старое, такое дорогое лицо… И небо… Небо Арьежа… серебряный туман, запахи с гарриги. Вино и вишня. Солнце. Свет и тепло… Господи, хоть бы еще разок побыть на солнце, прежде чем умирать.

— Ибо в смерти нет памятования о Тебе… Во гробе кто будет славить Тебя?

Я, я, Господи, буду и во гробе, буду и там надеяться, что выведешь, из вечного гроба — и из этого, временного… Как же он тут жил, в тысячный раз подумал Аймер, прижимаясь боком к Антуану, к очагу тепла. Как жил тут старый еретик? Ведь когда пришли за ним, именно тут его застали, читающего при свече; не спал он в более теплой ближней пещерке, а именно тут сидел, в промозглом холоде, накинув на плечи шерстяное одеяло. Одеяло… Вот одеяло бы! Впрочем, в тюрьме еще хуже, потому что в тюрьме долго, а именно на тюрьму обречены были все те люди — ледяной старец, и кривой еретик с ним, нами обречены были, окованные скорбью и железом, а странно ли, что и мои руки теперь опутаны узами, и может, если через нас к кому из них — ради Церкви даже, ради прочих людей — пришли узы и холод, наши узы и холод пойдут худо-бедно в искупление… Это ведь война.

— Блажен человек, которому Господь не вменит греха… И в чьем духе нет лукавства…

Потому что все честно, им и страдания могут пойти во спасение вечное, а нам… а нам могут… страдания… чччерт, как все-таки на животе лежать неудобно, есть у человека пара специальных покаянных костей спереди — в жесткое ложе впиваются и ломят от холода… а на бок нельзя, руки беречь…

— Когда я молчал, обветшали кости мои от вседневного стенания моего. Ибо день и ночь тяготела надо мной рука Твоя…

Антуан уснул на середине 101 псалма — пятого из семи. Аймер дернулся, когда не получил ответа на стих — но, расслышав вместо шепота тишайшее размеренное дыхание, не стал будить соция и сам дочитал за него. Дочитал, в первый раз глубоко удивляясь, неужели и псалмопевец когда-нибудь лежал лицом в прелые листья в пещерной тьме, со связанными руками и ногами, не зная, что будет с ним завтра, лишь краем уха ловя отзвуки голосов… Голосов врагов, которые, должно быть, далеко-далеко на краю земли решают, насколько сильно тебе дальше мучиться.

Псалмопевец ведь знал.

— Изнурил Он на пути силы мои… Сократил дни мои… Я сказал: Боже мой! Не восхить меня в половине лет моих…

Мне ведь и тридцати нет, а Антуану того меньше… На все Твоя благая воля, но если так, уж поскорей бы?

Но Ты — тот же, и лета твои не кончатся…

Аймер провалился в сон, как в ледяную воду, не успев приступить к любимому сто двадцать девятому.

7. Tamquam vas perditum

Он проснулся оттого, что у него зверски затекла рука.

Нет, не рука… руки. Обе. Что-то не так было, отлежал, что ли, и не двинуть же рукой — только морозкая колотьба до самой шеи — надо скорее перевернуться на бок, высвободить руку, потом другую, потом…

Мокрые и грязные листья тут же набились в рот, и, уже проснувшись, глотая мутный свет и горечь, Аймер постепенно вспоминал, что же стряслось, что стряслось такое — и вчерашнее краткое торжество его перетекало в отчаяние. Впрочем, нет, всего лишь в тоску, вгоняющую в дрожь.

Антуан — комок влажной ткани, зябнувший рядом — тихо застонал, пробуждаясь от его движения. Тоже попробовал, еще сонный и не помнящий, выпростать затекшие руки.

— Аймер… Что… Ох, Господи…

На слабый шум в пещерку тут же сунулась голова. Непонятно, чья — темный силуэт; лишь когда он вошел — с откинутым капюшоном, стесняться-то некого — стало видно, что это безносый. Он ухмылялся — довольно радостно ухмылялся, как никогда походя на черта; или то было свойство его изуродованного лица — всегда кривиться в этой страшноватой ухмылке? Этот почти богословский вопрос об образе и подобии Божием Аймер мог бы решать довольно долго, если бы безносый не решил живенько поздороваться по-своему, отвесив пинка ближайшему белорясному — то есть Антуану, который живо сжался, но ни звука не издал.

— Утречка доброго, франки! Чего прикажете? Может, к завтраку вас позвать? С утра изволите гусиного паштета или чего попроще сойдет, например, пара сабартесских свеженьких тычков?

Хохоча собственной шутке, он пнул и Аймера — пришлось в лодыжку, прямо по кости, больно, так что лицо того вопреки его воле изменилось, как ни старался он по-мученически терпеть.

— Просыпайтесь, подымайтесь, на молитву собирайтесь, братия, — почти что пропел Жак, наугад пиная еще пару раз — кого куда пришлось, одного в бок, другого — протанцевав на другую сторону — в живот, который Антуан не успел защитить коленями. — Вот я вас проведал — пойду, посижу, перекушу ветчинкой!

Так же напевая и приплясывая, их тюремщик выбрался наружу, и его козлиный голос прозвенел откуда-то с вольного воздуха.

— Он сумасшедший, — прошелестел под боком Антуан. На щеке его отпечатался рисунок листьев, в глазах еще стояла боль от удара. — Он спятил совсем. Он нас так убьет.