Он едва приоткрыл рот — но даже тишайшему вопросу она не позволила вырваться из его уст, запечатав их горячей ладонью. Ладонью, вкус которой — молоко или мед, или молоко и мед вместе — успели вопреки его желанию уловить Аймеровы губы.

— Тшшш… Я пришла за тобой. Я пришла тебя спасти. Ты только молчи — т-ш-ш… И делай что я скажу.

Что-то здесь было не то — непонятно, как и получилось. Они ведь с Антуаном засыпали бок о бок, на узких досках едва хватало места для двоих, а теперь ложе словно расширилось, Антуан словно отодвинулся — он по-прежнему лежал здесь, тихо сопя лицом в листья, но непонятным образом между ними теперь нашлось достаточно пространства для третьего, для человеческого тела. И это тело — гибкое, нежное и совершенно живое — уже скользнуло теплой рыбкой между ними, заставляя Аймера еще сильнее вжиматься в стену. Впрочем, сильнее было некуда, камень не их тех материалов, что прогибаются.

Ммм, попытался шепотом выдавить он сквозь ее ладонь; но Гильеметта, чьи черные волосы, в кои веки не скрытые под платком, а зачем-то распущенные по плечам, шелком скользнули по его щеке, не дала выговорить ни слова. Губы ее уже двигались возле самого Аймерова лица, и дыхание ее было как травы с гарриги, напитанные солнцем травы, о запахе которых он так мечтал, в первый раз засыпая пленником.

— Молчи и слушай меня: я люблю тебя, Аймер, я так люблю тебя, давно люблю — еще с тех самых пор, давно желаю, чтобы и ты меня полюбил…

Как он умудрился принять ее за Гильеметту? И всего-то в них было общего, что красота, горячая лангедокская красота, которую он тогда не успел — не удосужился — разглядеть в женщине, горячими руками ухватившей его за пояс, за кожаный ремень, за запястье, повторяя эти самые слова: «Люблю, так люблю, всегда хочу любить»… Значит, она была отсюда — до чего странно — хотя чего же тут странного, иначе и быть не могло. Муж выгнал ее? Сама убежала? Какая же разница теперь, но как же это было страшно — отбиваться от нее, крича страшным шепотом и пылая от стыда, отрывать от себя цепкие руки, просившие всего-то милостыни, милостыни касания. В то время как он…

Он опять пытался отвернуться, словно проваливаясь сквозь влажные доски, сквозь пол — все кругом разъезжалось, и сильнее всего разъезжались Аймеровы мысли, закручиваясь в беспомощный хоровод. Только руками уже не мог себе помочь, и ее руки были свободны бродить по его телу, горстями забирая ту милостыню, что он волей своей отказывался дать:

— Люби меня… Люби меня, только скажи, что полюбишь меня, и я отпущу тебя. Освобожу твои руки. Освобожу тебя целиком.

Хабит на животе Аймера уже промок от пота; кровь ходила по телу толчками, вызывая жутко позорные, жутко приятные пульсы в самых неожиданных местах, причем невозможность шевельнуть руками в свою защиту только обостряла эту пугающую сладость, распиравшую изнутри. Однако разума его, уже почти плывущего, все-таки хватило для осознания несоответствий — такого огромного числа несоответствий, от серого света до бредовых ее слов, — чтобы спросить:

— Бога ради… Кто ты?

Слова приходилось выдавливать, как сквозь кляп, будто рот снова был забит обрывком скапулира; кляпом были собственные губы, собственный — будто раздавшийся вдвое, огромный язык.

Женщина слегка отстранилась, чтобы говорить внятно; руки ее при этом не переставали ласкать Аймера, медленно, но верно приходившего в ужас. Руки ее расстегнули пуговицы на груди туники, под нарамником, скользили по шее, по спине, почти обжигая.

— Я — та, которая хочет тебя, Аймер… Которая так желает тебя. Которая давно тебя знает. И ты меня тоже знаешь… и ты тоже желаешь меня.

Какая там крестьянка, о Иисусе, слепой бы так не ошибся, впрочем, он был хуже чем слепой, он и сейчас до конца не мог разглядеть… Голова его невольно запрокинулась, рот сам собой приоткрылся. Тело жило своей, независимой от души жизнью, разум, смысл, — все это только мешало плыть, окончательно сдаться, позволить единственное длинное движение от стены — в ее сторону… А, черт, это же все сон, это даже не настоящий грех, это даже… Ведь так… же… просто…

— Я не лгу, — шептала женщина, приблизив знакомое — такое знакомое — благоухающее лицо к самому его лицу, мокрому и избитому. — Да, это все не настоящее, это только сон, ты можешь себя отпустить, себе позволить… Один раз в жизни позволить мне полюбить тебя, понарошку, только во сне, а обещание свое я сдержу наяву, я ведь вольна… Я могу освободить тебя по-настоящему, обещаю тебе, ведь я могу приказывать, эти люди сейчас служат мне, не кому иному, даже если они… об этом не знают. Ты только скажи одно слово. Открой мне свои губы, поцелуй меня и скажи только одно…

— Нннннет, — выдавил Аймер сквозь воздушный кляп; никогда еще ни одно слово — включая признание Гальярду в членовредительстве, включая самые тяжкие исповеди — не давалось ему с таким трудом. — Ннет… Уходи. Я тебя ннне… нне знаю.

Шепотом смеясь, женщина прижалась еще плотнее, почти обвиваясь вокруг него; платье ее — то, что сначала казалось темным тесным платьем — каким-то образом слилось с ней, смешалось с ее темной кожей, ничуть не стесняя движений. Сейчас я не выдержу, сейчас меня разорвет, отчаянно подумал Аймер — и додумался, прикусил губу и щеку изнутри так, что в голове слегка прояснело. Скорее, пока я еще могу, пока я помню — Дева, о, Дева, не дай ей — не дай ему — меня забрать, чистота святая, башня из слоновой кости, сила испытуемых!

— Ave, Maria, gratia plena…

Однако даже самая простая молитва на свете, которую невозможно забыть, невозможно не вспомнить, проворачивалась на языке с трудом, как забитое травой колесо, слова растекались, теряя смысл, ускользая.

— С-санкта… М-м-м-мария… Ора про… нет… Мария, Матер… Д-деи…

Господи, что там дальше? Господи, что же теперь… мне бы только… Нет…

— Нннет… Ныне… и в час… смерти… Я ннне твой. Ты мне… мне… Не жена. Я… не твой… Я Христов. Уходи.

Уже не пытаясь отстраниться, скорее оттолкнуть ее липкий жар, жар преисподней, Аймер проснулся со стоном, с больно вывернутой шеей, не слишком-то благоуханно выдыхая в лицо Антуану:

— Не… жена. Ухо… ди.

— Аймер… Брат Аймер…

Соций его, и сам желая отстраниться, скривился от боли, когда скатился с ложа и ударился беспомощным локтем о край доски.

— О Господи, — Аймер моргал, как совенок на свету, дико глядя на Антуана, будто никогда его не видел. В глазах еще стоял ужас и стыд. — О Господи, ничего себе. Вот так дела, Господи, не оставляй нас, бедных грешников…

— Утречка вам доброго, — на шум возни в пещерку заглянул Раймон — каким-то образом весьма свежий и бодрый, с оплетенной соломой бутылью в руке. У колен хозяина виднелась лохматая песья голова. — С утра решили побороться немножко, чтобы не скучалось? Дело доброе. Еще какие пожелания найдутся у господ? Может, помочиться? Или, скажем, ноги слегка размять? Только, чур, по очереди, как вчера.

Как сосуд разбитый, снова вспомнилось Аймеру, который за все время их плена не чувствовал себя сквернее, чем сейчас.

8. Битва за сокровище

Пять дней прошло странно, криво, как во сне, из которого просыпаешься в новый сон и никак не доберешься до яви.

Распорядок жизни стал строгим, почти монастырским. Трапеза раз в день. Вода — раза даже два-три, по требованию, хотя требовали, только когда совсем невыносимо подпирало гортань жаждой. Разминка — два раза в день, утром и перед самым сном, по очереди. Однажды Раймон пнул Аймера по ребрам — тот внезапно пожелал громко рассказать историю святого мученика Георгия, осознав, что сегодня не иначе как его память. Пнул вроде не сильно, но зато в больной бок, где и без того был перелом, так что Аймер не сдержал вскрика, и гневная речь Пастуха — «Заткнись уже, я от вашего поповского трепа за всю жизнь устал, тошнит» — перешла в неожиданное и неловкое «Ты это… извини». Раймон настолько смутился, что даже принес пленникам выпить вина — не развязывая Аймера, вставил ему в рот фляжку, но тот отказывался пить и сжимал зубы, пока Пастух не обещал, что вина достанется и Антуану. И обещание сдержал, так что Антуан успел сделать несколько длинных сладких глотков, пока бывший товарищ смотрел на него странно, темно и тревожно, а потом сказал, смахнув своей тряпицей с его подбородка красные капли: