Белесые от старости глаза дедушки медленно обретали осмысленность; сильно кося, он все-таки сумел сосредоточить взгляд на Аймере, на его руках, на крупном Распятии его четок, качавшемся где-то на уровне дедова лица. Антуан поддерживал это хрупкое, ходуном ходившее тело, осыпавшееся под пальцами, как шалашик хвороста под напором занимающегося огня: никогда на руках его еще не умирал человек, и вместо молитв на исход души в нем осталось щемящее благоговение: уходит — наружу к Тебе — Господи Боже мой…

Желтые руки дедушки взлетели последним усилием — «Ох, стоп — нет» — освященный елей потек по пальцам Аймера, масляная роза расплылась на подоле. Но на пальцах осталось довольно для помазания: «Во имя Отца, и Сына», — призывание Святого Духа осталось никем не услышанным, потому что утонуло в клокочущем вопле, для которого умирающий, должно быть, собрал все свои слабые силы.

— Вон!.. Вон пошел… дьявол… собакам своим… неси… свой поганый хлеб!

Разом все ахнуло: Мансип с подушкой, которую он теперь пытался не то поставить преградой меж собой и бедою, не то накинуть старику на голову, вездесущая Мангарда, которой тут вроде как не было — а вот, оказывается, была, и каркала громче прочих, и пара девчонок, с двух сторон хватавших дедовы птичьи лапы, и хозяйская жена, вывернувшаяся словно из-под лавки… Эта последняя что-то невнятно-умоляющее втолковывала Аймеру, вцепившись в его скользкие от елея руки, и Антуан, оттесненный от изголовья, на жуткий миг увидел под ее платком веснушчатое лицо своей матери.

— Всю… всю… жизнь… боялся… теперь… нечего уж… Души моей не возьмете, дьяволы, — клокотал из сердца водоворота дедушка Мансипа, все тяжелей наливаясь синевой в последнем своем еретическом исповедании. Не в силах отличить уже в смертной слепоте, что именно принес ему дьявольский священник, он вытолкнул-таки наружу душу вместе с гневом — и тихо опал, как вылущенный колос, окончательно и бесповоротно мертвый. Шум, перейдя в шелест, окончательно сошел на нет лишь в тот миг, когда белая рука Аймера потянулась закрыть ему глаза.

— Прости ему, Господи, ибо не ведал, что творит.

В огне умоляющих, тревожных, даже ненавидящих взглядов — какие у них у всех белые лица, будто век не бывали под солнцем, будто все белятся, как городские дамы — братья медленно вышли наружу. Аймер и не заметил, как сумерки спустились — настоящие уже сумерки. Только Мансипова жена в сопровождении немого смятенного мужа следовала за ними еще и по улице, до угла дома, тихо твердя длинное, невнятное — и обращаясь, как водится, к одному только Аймеру, словно второго брата и не было. «Истинно, не ведал, отче… Старый, из ума выжил… Сколько надобно, столько и пожертвуем… Ради старого дурня на нас не думайте, батюшка…» Аймер, как смог, успокоил ее отрывистой фразой: «Успокойтесь, дочь моя, вас никто ни в чем не обвиняет», — она вспыхнула дикой какой-то, неуместной радостью и тихой мышью прыснула обратно в дом. Теперь будет lamentu — долгий, надобный, совершенно бесскорбный плач, теперь женщины осталя будут делать, что должно, мыть покойного, срезать ему волосы и ногти, оборачивать в саван… Чтобы потом, перемежая ритуальный плач вчерашними сплетнями, всей толпой двинуться на кладбище и выискать еще местечко среди скудных каменных лож. Будут просить об отпевании? Еще как будут. Не менее убедительно, чем на Брюниссанда — о венчании.

На сердце у Антуана было невероятно грустно — так что он шагал, сжимая зубы, чтобы не заплакать. Мешки с щедрыми дарами Брюниссанды, к счастью, обнаружились там, где и были покинуты. Хотя какое уж счастье сегодняшним вечером! Просто говорится так — к счастью, неуверенно объяснил себе Антуан. Сложив снедь под чашу со святой водой (сегодня туда слили крестильную воду из купели), Аймер притворил дверь храма, но закрывать полностью не стал — ради последнего света, струившегося снаружи, уже растворявшегося во тьме, как расходится белящее суп молоко. Церковь еще хранила следы нынешней суеты — каждое семейство притащило ради крестников и свечей, и цветов к алтарю, чтобы никто не подумал, будто Армье, скажем, скупее Каваэров! Зажигая свечи, Аймер уронил трут, чиркнул кресалом по пальцу… Соций его так же безмолвно подобрал оброненное, подержал для удобства. Друг на друга братья почему-то избегали смотреть. Становясь перед алтарем на колени, Антуан распознал имя того, что так свинцово пригибало его к земле: стыд, гнетущий стыд. Аймер прочистил горло перед тем, как раскрыть бревиарий; по-прежнему не глядя на собрата, спросил чужим, как после плача, голосом:

— Как его звали-то… покойного?

К еще большему стыду своему Антуан понял, что не может ответить. Дедушка и дедушка… Иногда — Мансипов старик… Под этим, и ни под каким другим именем проходил дряхлый еретик у ребят антуанова поколения. Аймер верно понял подобие звука, пришедшее вместо ответа.

— Deus, in ajuditorium meum intende…

Как хорошо, что даже когда мы не можем говорить друг с другом, никто у нас не отнимет этого — возможности говорить с Богом.

— Domine, ad ajuvandum me festina.

Только в самом конце кантика — «Дабы пред именем Иисуса преклонилось всякое колено» — Антуан неожиданно вспомнил. Марти. Его — Мансипова дедушку — звали Марти.

4. «Как бы обнявшись»

Умирая, брат Гальярд, приор Жакобена, с чисто доминиканским интересом наблюдал за собственной душой. Он ожидал чего угодно, ожидал многого — от болезненного покаяния до страха и одиночества; не ожидал только того, что на самом деле получил. То, что нисходило к нему сейчас и касалось сердца в тихом лазарете, более всего напоминало душевный покой. Чувство это было настолько новым, что Гальярд его не сразу узнал: вспоминать пришлось долго, с самого теплого и темного детства, тулузских зим под боком у матери, горящего в кухне очага и сопения старших по лавкам. Наиболее острое счастье, испытанное им до сих пор, пришлось на юношеские годы, на тревожный новициат в осажденном городе, и много было составляющих у того счастья — только покоя не было. Радости служения — ordinatio, потом миссии — тоже созидали трудное проповедническое счастье, но и в них не находилось места покою, внутренней тишине, чтобы расслышать веяние тихого ветра, в котором Господь говорит с пророком сердце к сердцу.[5] А вот теперь, просыпаясь от дурноты и всякий раз улыбаясь самой мысли, что проснулся, Гальярд начинал понимать, что такое — оставленный ученикам мир, которого мир не может дать. Может быть, потому, что у Гальярда впервые за тридцать пять лет появилось свободное время. Время на размышления.

Провинциал брат Понс прибыл неделю назад с нежданным визитом; собирая братию на поздний капитул, Гальярд двигал старым телом с трудом, как возница управляет поломанной телегой. Болезнь, как бы ни было ее имя, со времени огненной смерти некоего ересиарха не миновала, а напротив — разрасталась с каждым днем, как проклятие. Головная боль, переходящая во рвоту, накатила волной сразу, как только провинциал сообщил о цели визита — инквизиторское назначение? О, нет… Только не сейчас, больше никогда — и по нарастающей двигалась от левой брови к затылку, когда после капитула они с Понсом сели на частную беседу.

С безнадежной телесной тоской, наливающей свинцом ноги и руки, смотрел Гальярд на своего провинциала, на умный тяжелый лоб, на кусты бровей над глазами. В глаза ему смотреть не было сил. Всем хорош брат Понс де Сен-Жиль, одним только плох: он не Жерар де Фрашет. Не предыдущий провинциал Прованса, близкий и любимый парижский друг, который всегда понимал Гальярда ровно так, как тот имел в виду. Только брат Жерар, освобожденный от должности уже шесть лет назад, тихо редактирует «Жития братьев» у себя в Монпелье, а Гальярд вынужден объяснять твердокаменному лбу, почему именно сейчас не может быть инквизитором.

— С шестидесятого года, брат Понс, я зарекся. Не для меня работа, убьет она меня.

— Монашествующего скорее может убить непослушание, брат. Пока я не вижу ни единого резона вам отказаться. У вас опыт работы именно в этой области графства, связи с местным духовенством. Вы блестяще проводите трибуналы, прославились тем, что обнаружили скрывавшегося ересиарха…