Зачем опять меняемся местами,
зачем опять, все менее нужна,
плывет ко мне московскими мостами
посольских переулков тишина?
И сызнова полет автомобильный
в ночи к полупустым особнякам,
как сызмала, о город нелюбимый,
к изогнутым и каменным цветам.
И веточки невидимо трясутся,
да кружится неведомо печаль:
унылое и легкое распутство,
отчужденности слабая печать.
Затем. Затем торопишься пожить.
Затем, что это юмор неуместный,
затем, что наши головы кружит
двадцатый век, безумное спортсменство.
Но, переменным воздухом дыша,
бесславной маяты не превышая,
служи свое, опальная душа,
короткие дела не совершая.
Меняйся, жизнь. Меняйся хоть извне
на дансинги, на Оперу, на воды;
заутреней – на колокол по мне;
безумием – на платную свободу.
Ищи, ищи неславного венка,
затем, что мы становимся любыми,
все менее заносчивы пока
и потому все более любимы.
<?>
Снег в сумерках кружит, кружит.
Под лампочкой дворовой тлеет.
В развилке дерева лежит.
На ветке сломанной белеет.
Не то, чтобы бело-светло.
Но кажется (почти волнуя
ограду) у ствола нутро
появится, кору минуя.
По срубленной давно сосне
она ту правду изучает,
что неспособность к белизне
ее от сада отличает.
Что белый свет – внутри него.
Но, чуть не трескаясь от стужи,
почти не чувствуя того,
что снег покрыл ее снаружи.
Но все-таки безжизнен вид.
Мертвеет озеро пустое.
Их только кашель оживит
своей подспудной краснотою.
1964