Мы проходили мимо гостиницы, мимо дома подковщика, мимо дома извозчика, мимо железнодорожного моста. Там, на той стороне, я вчера вечером дрался с Вебером. Разве не ныла еще царапина возле глаза? Боже мой! Боже мой!
Я безвольно шел дальше, судорожно стараясь держаться прямо. Мимо адлеровского амбара, по Вокзальной улице. Как добра, как безобидна была эта улица еще вчера! Не думать! Дальше! Дальше!
Мы почти дошли до дома Хаагера. За эти несколько минут я уже сотни раз представлял себе сцену, которая ждала меня там. И все сейчас так и будет.
Но выдержать это оказалось невозможно. Я остановился.
— Что такое? В чем дело? — спросил отец.
— Я туда не пойду, — сказал я тихо.
Он посмотрел на меня свысока. Он ведь все знал с самого начала. Зачем я ломал перед ним комедию, зачем усердствовал? Это же было бессмысленно.
— Разве ты не покупал инжир у Хаагера? — спросил он. Я покачал головой.
— Ах вот как, — сказал он внешне спокойно. — В таком случае можно вернуться домой.
Он вел себя деликатно, он щадил меня на улице, на людях. Людей на нашем пути было много, то и дело с отцом кто-нибудь здоровался. Какая комедия! Какое глупое, бессмысленное мученье! Я не был благодарен ему за эту бережность.
Он ведь все знал! И заставил меня попрыгать, заставил побарахтаться, как заставляют попрыгать пойманного мышонка, прежде чем его утопить. Да лучше бы он сразу, без всяких вопросов и допросов, стукнул меня палкой по башке, мне было бы это, право, милее, чем то спокойствие, та правота, с какими он тыкал меня носом в мое глупое вранье и медленно удушал. Вообще, пожалуй, лучше было иметь грубого отца, чем такого благородного и справедливого. Если отец, как это описывалось в брошюрках, со зла ли, пьяный ли, избивал своих детей, значит, он был не прав, и, терпя боль от побоев, можно было все же пожимать плечами и его презирать. С моим отцом так не выходило, он был слишком благороден, слишком безукоризнен, он никогда не бывал не прав. Перед ним ты всегда оказывался маленьким и жалким.
Сжав зубы, я прошагал впереди него к дому и в свою комнату. Он все еще был спокоен, вернее, напускал на себя такой вид, ведь на самом деле, я хорошо чувствовал это, он был очень зол. И вот он заговорил в своей обычной манере:
— Мне хочется только знать — к чему эта комедия? Ты не можешь сказать мне? Я же сразу понял, что вся твоя распрекрасная история — ложь. Так зачем валять дурака? Ты же всерьез не считаешь меня настолько глупым, чтобы тебе поверить?
Я, не разжимая зубов, сделал глотательное движение. Перестал бы он лучше! Как будто я знал, почему сочинил эту историю! Как будто я знал, почему не смог признаться ему в своем преступлении и попросить прощения! Как будто я знал хотя бы, зачем украл этот несчастный инжир! Разве я хотел этого, разве сделал это обдуманно, умышленно, по каким-то причинам? Разве я не сожалел об этом? Не страдал от этого больше, чем он?
Он ждал с напряженным лицом, показывавшим, как трудно ему сохранять терпение. На миг мне самому вся эта ситуация стала в душе совершенно ясна, однако я не смог бы тогда, как могу сегодня, выразить это словами. Было вот как: я украл потому, что пришел за утешением в отцовскую комнату и застал ее, к своему разочарованию, пустой. Я не хотел красть. Я хотел только, раз уж отца не оказалось на месте, пошпионить, порыться в его вещах, подслушать его секреты, узнать о нем что-нибудь. Вот как было. Потом попались винные ягоды, и я украл. И тут же раскаялся в этом, и весь вчерашний день мучился и отчаивался, хотел умереть, осуждал себя, проникался новыми, благими намерениями. А сегодня — да, сегодня все было иначе. Это раскаянье и все прочее я уже испил до дна, я был сейчас трезвее, я чувствовал в себе необъяснимое, но огромное сопротивление отцу и всему, чего он ждал от меня и добивался.
Если бы я мог сказать ему это, он бы понял меня. Но и дети, как ни превосходят они взрослых умом, одиноки и беспомощны перед судьбой.
Окаменев от упрямства и затаенной боли, я продолжал молчать, я не прерывал его умных речей, с болью, но и со странным злорадством видя, как все идет кувырком, становится хуже и еще хуже, как он страдает, как разочарован, как напрасно взывает ко всему, что есть во мне лучшего.
Когда он спросил: «Значит, ты украл винные ягоды?» — я смог только кивнуть головой. Лишь слабо кивнуть удалось мне и тогда, когда он пожелал узнать, жаль ли мне, что так вышло… Как мог он, большой, умный человек, задавать такие дурацкие вопросы! Неужели мне могло быть не жаль! Неужели ему не видно было, какую мне все это причиняет боль, как надрывает сердце! Неужели я мог еще радоваться своему поступку и этому несчастному инжиру!
Наверно, впервые за свою детскую жизнь я почувствовал, я почти отчетливо осознал, как ужасно могут не понимать, мучить, терзать друг друга два родных, полных взаимной доброжелательности человека и как тогда любые речи, любое умничанье, любые разумные доводы лишь подливают яду, приводят лишь к новым мукам, новым уколам, новым промахам. Как это так получалось? Но так получалось, так выходило. Это было нелепо, это было безумно, хоть смейся, хоть плачь — но было именно так.
Хватит об этой истории! Кончилось тем, что на всю вторую половину дня меня заперли в комнате на чердаке. Какую-то долю своей жестокости это суровое наказание утратило благодаря обстоятельствам, которые были, правда, моей тайной. В темной, пустовавшей мансарде стоял сильно запылившийся ящик, наполовину заполненный старыми книгами, иные из которых отнюдь не были предназначены для детей. Читал я при свете, проникавшем сквозь крышу, после того как я отвалил одну черепичину.
Вечером этого печального воскресенья, перед самым сном, отцу удалось завести со мной еще короткий разговор, который нас помирил. Я лег в постель с уверенностью, что он меня целиком и полностью простил — полнее, чем я его.
Перевод С. Апта
КЛЕЙН И ВАГНЕР[70]
1
В скором поезде, после спешки и волнений, связанных с бегством и переездом через границу, после вихря тревог и событий, волнений и опасностей, еще глубоко удивленный тем, что все сошло хорошо, Фридрих Клейн совсем сник. Поезд катился со странной деловитостью — хотя торопиться больше не нужно было — на юг, торопливо пронося немногочисленных пассажиров мимо озер, гор, водопадов и прочих чудес природы, через гулкие туннели и мягко покачивающиеся мосты, все кругом было непривычно красиво и немного бессмысленно, мелькали картинки из учебников и открыток, пейзажи, которые вспоминаешь как знакомые и которые все-таки не имеют к тебе ни малейшего отношения. Это была наконец чужбина, и здесь теперь было его место, домой возврата не было. С деньгами все обошлось благополучно, они были здесь, при нем, все эти тысячные купюры, они по-прежнему лежали у него в нагрудном кармане.
Мысль, что теперь с ним уже ничего не случится, что он за границей и пока, благодаря своему фальшивому паспорту, защищен от преследования, эту приятную и успокоительную мысль он, правда, то и дело вытаскивал, надеясь согреться и насытиться ею, но эта славная мысль была как мертвая птица, которой дует в крылья ребенок. Она не была жива, она не открывала глаз, она падала из рук, как свинец, от нее не было ни наслаждения, ни блеска, ни радости. Странное дело, он не раз уже замечал в эти дни: он совершенно не мог думать о том, о чем хотел, он не распоряжался своими мыслями, они шли, как им хотелось, и, сколько он ни упрямился, предпочитали задерживаться на том, что его мучило. Его мозг стал как бы калейдоскопом, в котором сменой картин управляла чужая рука. Возможно, все дело только в долгой бессоннице и возбуждении, ведь волнуется он уже довольно давно. Во всяком случае, это скверно, и если не удастся вновь обрести вскоре какое-то спокойствие и какую-то радость, впору отчаяться.
Фридрих Клейн ощупью поискал револьвер в кармане пальто. Этот предмет, револьвер, тоже входил теперь в его снаряжение, в его роль и личину. Как было, в сущности, тягостно и противно таскать за собой и вплоть до некрепкого, отравленного сна держать при себе все это — преступление, поддельные документы, тайно зашитые деньги, револьвер, чужую фамилию. Все это так отдавало сказками о разбойниках, дурной романтикой, так не подходило к нему, Клейну, доброму малому. Это было тягостно и противно, ни облегчения, ни освобождения, на которые он надеялся, не было и в помине.
70
Повесть имеет явную аналогию с новеллой Т. Манна «Смерть в Венеции».