Очень медленно и подсознательно у меня стало появляться предчувствие, что между этим внутренним образом и внешней вестью о боге, которого нужно искать, возникает какая-то связь. Постепенно она становилась более глубокой и тесной, а потом я понял, что, находясь в состоянии предчувствия и грезы, я обращался именно к Абраксасу. Блаженство перемешивалось с ужасом, мужчина с женщиной, самое святое переплеталось с омерзительным, глубокое чувство вины соседствовало с сознанием безгреховности — так выглядели мои любовные мечты, таков был Абраксас. Любовь не была теперь тем звериным, темным инстинктом, который владел мной вначале и пугал меня, она перестала быть и благочестиво одухотворенным поклонением, связанным с образом Беатриче. В ней объединилось то и другое и еще многое прибавилось, она соединяла в одно ангела и дьявола, мужчину и женщину, человека и зверя, высшее благо и крайнее зло. Жить так — казалось моим предназначением, испытывать все это — моей судьбой. Я стремился к этому и боялся этого, но оно всегда было здесь, всегда вздымалось надо мной.
Следующей весной мне предстояло покинуть гимназию и пойти учиться дальше. Чему и где, я еще не знал. У меня появилась бородка, я был уже как бы взрослым мужчиной, но оставался беспомощным и не видел перед собой цели. Определенным было только одно — внутренний голос и мои мечты. Я чувствовал, что должен идти за этим голосом не рассуждая. Но это было нелегко, и каждый день я протестовал. Может быть, я сумасшедший, часто думал я, или просто не такой, как другие? Но ведь я мог делать то, что делали все: приложив какое-то усилие, мог читать Платона, решать задачи по тригонометрии или сделать химический анализ. Только одного я не мог: не мог извлечь наружу цель, глубоко запрятанную внутри меня, с тем чтобы отчетливо представить ее себе, как это делали другие, те, кто точно знали, что хотят быть профессором или судьей, врачом или художником, и сколько для этого нужно учиться, и какие блага они за это получат. Этого я не мог. Может быть, когда-нибудь я тоже стал бы кем-то таким, но откуда мне было это знать? Может быть, мне предстояло искать, искать годами и в конце концов ничем не стать, не добиться никакой цели. Может быть, я и смог бы достигнуть цели, но цели гибельной, опасной, страшной.
Я ведь ни к чему другому не стремился, кроме как жить этой жизнью, которая была во мне и рвалась наружу. Почему это было так трудно?
Я часто пробовал нарисовать странный и величественный образ моих любовных мечтаний. Но этого никогда не удавалось. Если бы получилось, я послал бы рисунок Демиану. Но где он был? Я не знал. Знал только, что связь его со мной не прерывалась. Увижу ли я его когда-нибудь?
Приятный покой тех недель и месяцев, когда мною владела Беатриче, давно миновал. Тогда я думал, что добрался до обетованного острова. Но так было всегда: едва я оказывался в положении, которое было для меня приятным, едва какая-то мечта становилась для меня привлекательной, как тут же все увядало и блекло. И не следовало огорчаться. Теперь я жил в огне неутолимых желаний, в напряженном ожидании и становился каким-то диким безумцем. Образ моей воображаемой возлюбленной я часто видел со сверхъестественной яркостью, ярче, чем собственную руку; разговаривал с ним, плакал и проклинал его. Я называл его любимой и ощущал блаженство поцелуя, я называл его дьяволом, гулящей девкой, вампиром и убийцей. Он соблазнял меня на нежные грезы любви и разнузданные видения, вмещая в себя все — хорошее и светлое, мерзкое и грязное, без разбора.
Целую зиму того года я прожил в состоянии борьбы с собой, которую невозможно описать. К одиночеству я привык уже давно, оно меня не угнетало, со мной был Демиан, ястреб, изображение моей мечты, моей судьбы — возлюбленной. Этого мира было достаточно, чтобы в нем жить, здесь все было направлено на великое и далекое и все указывало на Абраксаса. Но мои мечты и мысли не повиновались мне: ни одну из них я не мог позвать, ни одной не мог придать желанный колорит. Они приходили и овладевали мною, управляли и руководили моей жизнью.
Внешний мир был для меня не опасен. Людей я не боялся, это знали мои однокашники и втайне меня уважали, что вызывало мою улыбку. При желании я мог видеть насквозь большинство из них, и они удивлялись этому. Но такое желание появлялось редко или вообще никогда. Я постоянно был занят собой, одним собой, и страстно стремился пожить наконец настоящей жизнью, отдать миру нечто сокровенное, вступить с ним в контакт и в борьбу. Иногда вечерами я бродил по улицам и до самой полуночи не мог успокоиться и вернуться домой, потому что мне казалось — сейчас, вот сейчас мне встретится моя возлюбленная, пройдет мимо меня у ближайшего перекрестка, позовет из ближайшего окна. Иногда это было настолько мучительно, что казалось, я готов покончить с собой.
Я нашел тогда своеобразное прибежище, «случайно», как принято говорить. Однако на самом деле таких случайностей не бывает. Если кому-то что-то совершенно необходимо и он находит это необходимое, то не случай тому причиной, а он сам, потребность и стремление приводят его к цели.
Блуждая по городу, раз или два мне довелось услышать, как в маленькой церквушке на окраине кто-то играл на органе. Я не остановился. Но, проходя там в следующий раз, вновь услышал музыку — играли Баха. Я подошел к воротам, они были закрыты, улица была пустынна; я сел на тумбу у церкви, закутался поплотнее в пальто и стал слушать. Это был небольшой, но хороший орган, а игра была весьма своеобразной. В ней чувствовались воля и упорство, мелодия звучала как молитва. Мне показалось, будто человек, который играл, знает, что в этой музыке заключено какое-то сокровище, и теперь он борется, бьется, сражается за него, как за собственную жизнь. Я не слишком понимал в музыке с точки зрения профессиональной, но именно к этому способу самовыражения я инстинктивно тяготел с детства и музыкальное в себе воспринимал как нечто само собой разумеющееся.
Потом органист исполнил что-то современное, может быть Регера. В церкви было почти темно, только сквозь соседнее окно виднелся тусклый свет. Я подождал, пока музыка смолкла, и стал бродить взад и вперед в ожидании игравшего. Это был еще молодой человек, хотя и старше меня, коренастый, небольшого роста. Он быстро пошел прочь, и в его твердой походке будто чувствовалось какое-то раздражение.
С тех пор я иногда по вечерам садился перед церковью или ходил по улице взад и вперед. Однажды я нашел ворота открытыми и с полчаса посидел в церкви, дрожа от холода; органист играл наверху при слабом свете газовой лампы. В музыке, которую он исполнял, я ощущал не только его самого. Казалось, все, что он играл, тайно связано между собой. Все это было исполнено веры, благочестия, смирения, но не благочестия прихожан или пасторов, а благочестия нищих и паломников средневековья, благочестия, всецело посвященного созерцанию вселенской жизни, которое выше любого вероисповедания. Он играл мастеров добаховского периода и старых итальянцев. И все они выражали одно — душу музыканта: тоску, жгучее желание вобрать в себя мир и бешеную попытку вновь от него оторваться, напряженный интерес к темным глубинам своей души, дурман самоотдачи и острый интерес ко всему чудесному.
Однажды я последовал за органистом, когда тот покинул церковь. На окраине города он вошел в маленькую пивную. Я не удержался, вошел вслед за ним и впервые смог его разглядеть. Он сидел за столом в углу небольшой комнаты, не сняв с головы черной фетровой шляпы; перед ним стоял бокал вина, и лицо его отвечало моим ожиданиям. Некрасивое, грубоватое, ищущее и упрямое, своенравное и волевое. И при этом удивительно мягкая, детская линия рта. Всю мужественность и силу отражали глаза и лоб, нижняя часть лица была нежной, как бы неоформившейся, безвольной и вялой: мягкий мальчишеский подбородок составлял контраст лбу и взгляду. Очень понравились мне темно-карие глаза, выражавшие враждебность и гордость.
Я молча сел напротив него. Больше в пивной никого не было. Он смотрел на меня так, будто хотел прогнать. Но я выдержал его взгляд, не опуская глаз, и он проворчал недовольно: