— Ну да, вроде как досадно. Собрал генерал Барятинский огромное войско, обложил Шамиля со всех сторон, — ни ему воды, ни ему пищи: забрался он на самый верх, на гору, с черкесами, и оттуда стреляет, не сдается… Наши поставили лестницы и полезли, и полезли, братцы мои, — одних убьют, другие лезут… Генерал Барятинский стоит внизу, бороду вот таким манером на обе стороны утюжит, ревет: «Не могу допустить русскому оружию позора…»

— Бывают такие задорные, — сказал тот же мужик.

— Долго ли, коротко ли, — вышли у черкесов все снаряды. Тут наши их и осилили. Взошли на гору и видят — стоят черкесы кругом, а посреди их — Шамиль сидит на камне и коран читает. Наши кричат: «Сдавайся!» И что же, брат мой, думаешь — черкесы эти садятся на коней, — сядет, завернется в бурку и прыгает в море. А с той горы ему до моря лететь восемнадцать верст… Ну, тут наши солдатики подоспели, наскочили на Шамиля, скрутили ему руки…

— Все-таки генерал своего добился, — опять сказал тот же мужик.

Николушка сидел на жернове и курил, часто моргая. Дело в том, что он давно уже заметил неподалеку, около возов — Машутку. Она стояла у телеги, подняв колено и упираясь пяткой в спицу колеса, и весело посматривала в сторону Николушки. На ней была прямая — черная кофта с желтой оторочкой, — мода сельца Туренева, — желтый платочек и красная юбочка.

— Н-да-с, — деловито нахмурившись, проговорил Николушка, — ну, прощайте, мужички. — Он лениво поднялся и пошел к возам, расставляя по-кавалерийски ноги.

Машутка глядела на него смеющимися глазами. Он, — будто только что ее увидел, — остановился, покачиваясь:

— А, ты здесь?.. Ты что тут делаешь?..

У Машутки задвигались тоненькие, точно чиркнутые угольком, брови, она приняла босую ногу с колеса и усмехнулась:

— Тетинька за раками послали, а эти черти только кричат, ни одного не поймали. — Она сейчас же затрясла головой и звонко засмеялась, махнула локтем в сторону пруда: — Дьячок не хочет в воду лезть, говорит — я лицо духовное.

Николушка обернулся в сторону широкого, синеватого к вечеру пруда. На истоптанном копытами низком берегу дьячок и мельников брат, низенький мужик, все еще ссорились, вырывая друг у друга бредень. Особенной причины для смеха в этой глупой сцене, конечно, не было. Николушка презрительно поморщился.

— А ты вот тут сидишь, — сказал он с расстановкой, — смотри — тетушка тебе задаст. Кого дожидаешься?

Смеющееся Машуткино лицо вдруг стало серьезным, рот сжался. Тенистыми от ресниц глазами она внимательно, почти сурово, взглянула на Николушку, дернула на лоб платок и пошла, осторожно ступая босыми ногами, и еще раз быстро взглянула на Николушку…

— Ах, черт возьми, — пробормотал он, втягивая особенно ставший почему-то пахучим воздух сквозь ноздри, — ах, черт!

Знакомой томительной болью завалило грудь… Стало отчетливо ясно — какая-то сила подняла его сегодня спозаранку с постели, толкала из комнаты в комнату, в коридор, на кухню, в сад и привела на мельницу…

Ноги его стали легкими, глаза — зоркими, все силы его, наливаясь сладостью и огнем, устремились к уходившей по берегу пруда девушке, — ветер отдувал ее красную юбочку, желтый платок… Давеча, когда она стояла у колеса, ее поднятое колено помутило голову Николушке, — сейчас желто-зеленая на закате трава стегала ее колени.

«Плевать на Настю, на тетку», — с божественной легкостью подумал он и пошел, — сами ноги погнались по лугу за девушкой. Она обернулась, ее чернобровое личико испуганно задрожало, она пошла быстрее, он побежал. Около гумна, у омета прошлогодней соломы, запыхавшись, он догнал ее и схватил за руку:

— Куда ты бежишь?

— Пустите, Николай Михайлович, — проговорила Машутка быстрым шепотом и выдергивала руку, но силы у нее не было.

— Слушай, Маша, я с тобой хотел поговорить, — вот о чем…

— Барин, миленький, не говорите…

— Дело в следующем… Я больше так не могу… Они меня сгноили… Я сегодня всю ночь не спал… Я на тебе женюсь, честное слово…

— Барин, миленький, увидят…

— Ничего не увидят… Ты смотри, как темно… Садись вот сюда, в солому… Какая ты прелесть… Когда ты шла по траве — ты ноги не исцарапала, а?.. Какой у тебя рот… Чего на меня уставилась, Маша, Машенька…

Совсем темными, косившими от волнения, невидящими глазами Машутка глядела на страшное, красивое, улыбающееся, оскаленное лицо Николушки, — будто издали слышала его бормотание. Чтобы не дрожал подбородок, она закусила нижнюю губу. И глядя, — все откидывалась, отстранялась.

Когда Николушка по берегу пруда бежал за Машуткой, мужики, сидевшие у мельницы, глядели им вслед и говорили:

— Ай, баринок-то в нашу кашу мешается.

— А женатый.

— Ну что Же, что женатый… Еще хуже женатый: к сладкому привыкает.

— Испортит он девчонку.

— Чья такая?

— Василисина, — сирота.

— Хорошая девчонка…

— Ишь ты, как за ней подрал.

— Ест сытно, спит крепко — чего же ему не гонять.

— Прошлым летом у нас одному такому артисту ноги переломали.

— Да и этому не мешало бы…

— К гумну заворачивает… смекалистый… Там ее, в соломе, и кончит.

— Зря все это, нехорошо…

— Да уж это совсем зря…

Двое туреневских парней, лежавшие здесь же, в траве, поднялись и, переглянувшись, побежали через плотину на деревню. Глядя им вслед, мужики говорили:

— Побьют они его…

— Ну, что же, и побьют — ничего…

— Дорого баринок за сладкое-то заплатит!..

11

Настя сумерничала, сидя у тусклого окна, в спальне. Узкой холодной рукой она придерживала у ворота пуховый коричневый платок — подарок тетушки, любившей все коричневое, добротное и скромное. Насте и хотелось и не хотелось спать, на душе было так же тускло, как в этом пыльном окне с едва видными очертаниями кустов, унылых строений, прикрытых покосившимися соломенными крышами, и мутно белевшего в сумерках белья на веревке.

Вошла тетушка, различимая по огоньку папиросы, села у стены на сундук и проговорила негромко:

— Огня-то не зажигаешь?

— Нет… так что-то…

— Ну, ну. — Было слышно, как тетушка сдержала зевоту. — Одна сидишь, Настя?

— Да, одна…

— То-то я смотрю — Николушки все нет и нет. Ушел, — а я думала — вернулся.

— Придет.

Снаружи к окну поднялся на лапах серый кот, внимательно поглядел через стекло в комнату, убрал одну лапу и другую и скрылся. Настя зашевелилась в кресле.

— Не люблю, когда коты в окно заглядывают… У меня подруга была кокотка, до такой степени боялась кошек, — падала в обморок…

— И Машутка еще куда-то провалилась, — быстро сказала тетушка.

— Я раньше очень хорошо жила, — после молчания проговорила Настя, — своя квартира: мебель — голубой атлас, две шубы: одна — вся в соболях, другая — норка, сверху — горностай. Бриллианты какие были. Все, подлец, пропил…

— Ах, Настенька…

— Конечно — подлец, самый последний…

— Ах, Настенька!..

— Что, Анна Михайловна?

— Думаю я, Настенька, простить бы вам ему надо…

— Ах, будто я ему не прощала… А сюда зачем приехала?.. Знаете — какие у меня поклонники были?.. Один граф на коленях круг меня ползал, дом на Сергиевской хотел подарить, купчую принес, — я его с купчей вместе за дверь выкинула, потому что он мне противный был… Прощать!.. У меня до сих пор на теле раны не заживают от его побоев, — простила… А когда он последнее мое колье в ломбард потащил, — знала я, что ни копеечки этих денег не увижу… Колье заложил и деньги мои пропил с Сонькой Еврионом, с кокоткой, моей подругой… Я ему всю морду расцарапала, — простила… Я бы на каторгу за ним пошла, только бы он меня одну любил…

Настенька оборвала, шмыгнула, стала шарить под собою в кресле носовой платок.

— Лучше вы с ним об этом-то прощении потолкуйте, Анна Михайловна… Он только о том и думает теперь, как бы мне мстить, зачем я его от девчонки, от этой Раисы, оторвала… Я теперь знаю, что у него на уме: к вашей Машутке подбирается…