После окончания института Родиона устроили художником-декоратором в областной театр. Из зрительного зала сцена представлялась ему прекрасной и загадочной сказкой. Но, ступив за кулисы, он понял простую и трудную тайну ремесленничества. Вместо тонкой кисти в его руках зачастую была грубая щетка, вместо масляных красок и подрамника — несколько кривых ведер с бултыхающейся густой жидкостью и огромное, во весь пол декорационного цеха, полотно. Он скучно бродил по этой распластанной материи и заливал краской места, отмеченные главным художником. По вечерам, глядя на закатное небо, он тоскливо усмехался: небо тоже смахивало на театральный задник из какого-то странного спектакля. Домой Родион приходил поздно, измотанный и злой. На свои картины и кисти старался не смотреть: запах красок его мутил и раздражал. Отец молчаливо щупал сына насмешливыми глазами и, забавляясь какой-то мыслью, уходил в кабинет. Родион мстительно следовал за ним и, выхватив из пестрой шеренги книг первого попавшегося философа, читал вслух и наугад:

— «Тот, кто чуждается людей, равен природе». Конфуций. «Все знают, как полезно быть полезным, но никто не знает, как полезно быть бесполезным». Чжуанцзы. Папа, они врут?

Отец хмурил тяжелый лоб и, не поднимая головы от бумаг, бросал:

— Философам свойственно заблуждаться.

— Папа, мне скучно.

— Выпрыгни из окна.

— Я сломаю себе ноги, и тебе придется ходить ко мне в больницу. Ты собьешься с ритма жизни. Работа над диссертацией приостановится. Ты мне этого не простишь.

— Заведи девушку. Хоть раз в жизни.

— О чем я буду с ней разговаривать? Девушки не читают Сенеку или Диогена Лаэртского. Девушки любят Асадова и Пугачеву. Я умру с тоски и от их телячьих восторгов.

Арсентий Павлович исподлобья следил за сыном и о чем-то думал. Сунув томик Камю между слипшимися книгами, Родион уходил в мастерскую и злыми глазами скоблил свои картины. Он не мог точно сказать себе, что в них было плохо, но одно знал ясно: второй раз к этим пейзажам и натюрмортам подходить не хотелось. Оттого, что Родион не представлял себя без искусства, мысль о собственной непригодности к рисованию казалась ему не только страшной, но и недопустимой. «А в сущности, чего я добиваюсь? Какой истины жажду? Из-за чего мучаюсь? — защищался он в отчаянии. — Истины нет в искусстве, а есть мнение. Почему я так хочу, чтобы картины мои нравились отцу? Потому что он кандидат философских наук? Рисовать для того, чтобы хвалили другие, — все равно, что жить, как другие. А я хочу жить и рисовать так, как я хочу и представляю себе это».

Но снова он подходил к мольберту, и снова в нем закипала досада, которая не отрезвляла, а еще более запутывала. Однажды, когда было особенно невмоготу, Родион с наслаждением сорвал с подрамника задубевший от красок холст и запустил им в репродукцию Ван Гога. Она рухнула на стол и разбила маленькое зеркало — в него Родион смотрелся во время бритья. На шум прибежали родители. Арсентий Павлович сразу все понял и угрюмо усмехнулся, мать сделала вид, что сбита с толку. Со злым прищуром разглядывал их Родион, словно впервые увидел. И вдруг совсем простая мысль поразила его. И была она такой неожиданной, что он рассмеялся. Тревожно дрогнули брови у отца, собравшегося уходить.

— Твои честолюбивые капризы в печенках у нас сидят! — крикнул он торопливо и почему-то испугался, что вышло так злобно и громко.

Родион как будто ждал этого крика, и раздражение его обрело сладость правоты.

— Неужели вы всегда были довольны собой? Неужели никто никогда вам не говорил, что вы такие же посредственности, как и я? Разве тебе не хотелось, отец, порвать свою диссертацию, в которой нет ни одной оригинальной, тобою выстраданной мысли, а есть сплошная компиляция чужих? Для чего ты повторяешь слова Гераклита, что многознание не научает уму? А ты, мама? Разве не чувствуешь, что играешь на сцене одну фальшь, что ты больше принесла бы пользы человечеству, если бы сменила профессию?.. Но всех вас распирает тщеславие…

Родион еще долго и бредово швырял слова, пока вдруг не запнулся: в мастерской никого не было. Он разбито опустился на табуретку и стал вертеть в пальцах тоненький осколок зеркала…

Странная тишина воцарилась в доме Цветковых. Одиноко застучали старинные настенные часы, оглашая комнаты суровым боем. Их удары уже не вязли в густом гомоне гостей, восхвалявших, бывало, щедрость и остроумие хозяев. Виноватая нервозность засквозила в лице и жестах Ольги Игоревны, которая больше не чмокала сына в подрумяненную сном щеку, не сопровождала каждую блестящую фразу Родиона многозначительным переглядыванием с мужем, а стала чего-то стыдиться при встрече с сыном и впервые показалась ему ворчливой и усталой пожилой женщиной. С грустным удивлением вспомнил Родион, что у его мамы больное сердце и высокое давление. А тут еще, как назло, вышла газета с рецензией на спектакль, в которой актрису Ольгу Цветкову били по обеим щекам. Рецензию написал молоденький поэт, который поклонялся богу справедливости и пока еще не был, как старый рецензент, добрым приятелем ведущих артистов. Газету принес отец, сконфуженный и потускневший, отказался от обеда и, увиливая от насмешливых глаз Родиона, заперся в своем кабинете. Бросив под язык валидол, Ольга Игоревна пошла громить редакцию. А когда вернулась и, швырнув сумочку на стол, с отвращением закурила, Родион увидел, что его мать в первый раз забыла накрасить губы и напудрить лицо. Были мгновения, когда Родиону хотелось подойти к ней и положить руку на плечо: мол, это все чепуха, мама, но что-то мешало ему — может быть, то, что вот уже много лет он не делал этого.

Ночью у Ольги Игоревны схватило сердце. При свете настольной лампы лицо ее состарилось и подурнело. Она украдкой искала что-то в глазах мужа и сына, застывших, как сфинксы, у ее изголовья. А когда Родион поднес ей стакан апельсинового сока, она тихо и мучительно заплакала.

На следующий день, как раз перед воскресеньем, было решено поохать в деревню, к родителям Арсентия Павловича.

Старики были дома. Павел Прокопьевич сидел у окна за крепким скобленым столом и читал «роман-газету». Увидев гостей, неторопливо поднялся и тяжелой рукой провел по заиндевелым волосам. Был он рослый, с широкой костью и мясистой грудью, густо заросшей серебристой шерстью до самого горла. Из-под мохнатых бровей сурово лучились нежные синие глаза.

— Не прогонишь, отец? — улыбнулся Арсентий Павлович.

— В кои-то веки!

Павел Прокопьевич аккуратно всех расцеловал и крикнул: «Мать, выйди-ка на минутку!»

Ситцевая занавеска на дверях трепетно колыхнулась, и вышла высокая худая женщина в наброшенном на плечи белом платке.

— Вот и славно, что приехали. А то у меня душа изболелась. Дурной сон видела про вас. Не приведи господь.

— Ты не болеешь ли, мать? — спросил Арсентий Павлович.

— Прохудилась я вся, сынок. Как крыша соломенная. Давление у меня и сердце.

— Я думала, только городские… болеют, — с каким-то облегчением улыбнулась Ольга Игоревна.

Родион нечаянно взглянул на мать и насторожился: ее беспокоил какой-то предмет в комнате. Внезапно вздулась тюль на окнах, и пропахший вялой ботвой ветерок сорвал со стола газету.

— Каждое сердце, милая, от разных причин болит, — сказала Мария Иннокентьевна и тоже слегка улыбнулась, поднимая с пола газету.

Родиону показалось, что вслед за матерью смутился и отец. Павел Прокопьевич неодобрительно покосился на жену и пошел в погреб за разносолами. Почему-то у всех сразу испортилось настроение. И тогда Мария Иннокентьевна, не терпевшая неловкостей, строго посмотрела на невестку.

— Ты, Ольга, не переживай. Читали мы с Павлом, как тебя в газете критикуют. За дело или попусту — не нам судить. Ежели сама знаешь, что за дело, — правды не бойся. Главное — ты сына вон какого вырастила. Кусок хлеба имеете. Талантами вас бог не обидел. А ежели и есть в мире какое-то горе-злосчастие, то оно, милая, не в словах и не в речах. Уж меня такой похлебкой жизнь поила, что я бы с этой газетой в одно место сходила.