— Не скажи, Матвеич. Иная девка до икоты доведет и голым по миру пустит, — нашелся Ларин.

Старик одобрительно ухмыльнулся в бороду и начал цепким, привычным к людской пестроте взглядом изучать солдат. За долгие годы своей бобыльной жизни он наловчился по нескольким словам, по каким-то ему одному известным признакам вылавливать из человека его суть. Люди приходили и уходили, оставляя в избушке запахи другой, неведомой жизни, — и это было для старика тем человечеством, без которого он не представлял своей жизни. Люди легко и без опаски обнажали перед ним свою душу, потому что он ничего не требовал взаймы и всему доверял — он как бы подсказывал выход из самого безвыходного житейского тупика своей мудрой печальной улыбкой. Некоторых ребят Матвеич уже знал в лицо, а к Ларину, поскольку тот был коренной забайкалец, обращался с ласковой бесцеремонностью, называя его Глебкой. Заприметился старику и Большаков — этот ему сразу пришелся по душе своими крестьянскими повадками и добродушным лицом. Мягкой усмешкой отметил он Фомина, неопределенно прошелся по Телятину, одобрил Бархатова, весело посмеялся над Махарадзе и особняком выделил Цветкова и Баранцева.

— Илья Матвеевич, сколько вам лет? — вдруг спросил Цветков.

Матвеич вздрогнул. Во-первых, было неожиданно, что парень заговорил, во-вторых, его уже давнехонько не называли по имени-отчеству.

— Мне-то? За восьмой десяток перекатилось. Пожито, попито, пора и бороду вытирать. А вот поди ж ты: не хочется. Ненасытный я, паря. Кто же вас обогреет, ежели не я? Ты-то сам откеда будешь?

— Рязанский я.

— Там и родился?

— Нет. На Волге.

— Ты, я вижу, постарше других будешь. И твой дружок тоже. А служите вместе с салажонками. Что так?

— Мы после института.

— Я учитель, он художник, — добавил Баранцев, и Родион поморщился.

— Ишь ты. Ну-ну, — усмехнулся старик и еще раз внимательно прошелся по лицу Родиона цепким взглядом.

— Не скучно тебе, дедуля, в этой избушке на курьих ножках? — спросил Баранцев.

— Некогда скучать мне. Уйдете вы, придут другие, а там и третьи. Слово за слово — глядишь, и солнце за сопку покатилось. Жить, паря, никогда не скучно. На том свете скучней, ей-богу, — засмеялся старик. — Я вот только утешаюсь тем, что в рай не попаду. Не пустят. Ангелов я шибко не люблю. На земле им крылья обламывал и под землей буду. Черти мне более по нраву.

— Грешен, дедуля?

Старик испытывающе покосился на ефрейтора.

— На мой век столько всего пришлось, что безгрешным я никак не мог остаться. Вот этими руками я в разведке двух фрицев задушил, а сколько из пулемета перекосил. А что как вдруг не каждый из них фашистом был? Сунули ружье мужику, рабочему — стреляй. Раньше об этом не думалось, а теперь нет-нет да и подсасывает душу. Правда, с другой стороны, он же, если пусть и не фашист, стрелял в меня, в войско мое! Выходит, даже невинный фриц все равно виноват предо мной… И потому во сто крат больше виноватый тот, кто фрица не фашиста, мужика обыкновенного, виновным перед нами сделал. Так что виноватый все равно есть, есть, и нет ему моего прощения. Значит, кровь чужую я пролил не зря…

— Ну и что же ты такого нового сказал, дедуля? — снисходительно спросил Баранцев. — Это называется философия на мелком месте.

— Это кто по какой речке в жизни плывет и что кому чудится, — после долгого молчания ответил старик. — А ты бы хлебнул с мое, вступил в мою реку… еще не известно, может, пузыри пустил бы…

— Не пустил бы, у меня спасательный пояс есть.

— А что оно такое — спасательный пояс? — несколько повышая голос, вопросил Матвеич.

— Это вам трудно понять.

— А ты поясни, может, и пойму.

Старик какое-то мгновение смотрел выжидательно на Баранцева и вдруг перевел взгляд на Цветкова.

Родион вздрогнул, встретившись с его острым глазом — суровая повязка на левом глазу делала его взгляд злым и требовательным. Ребята выжидательно притихли и с любопытством посмотрели на Родиона — они, конечно, поняли, что старик требует ответа и от Родиона: мол, неужели и ты так думаешь? Родион решил ответить не Матвеичу, а Баранцеву, чтобы тем самым выразить свое отношение и к этому старому человеку.

— Твой спасательный пояс, Баранцев, не выручил бы тебя в той стремнине, где довелось плыть Илье Матвеичу. На мой взгляд, там такая глубина, которая нам с тобой еще и не снилась… Знаешь, за какой пояс не хотелось бы лично мне хвататься? Называется он — тщеславием. Ухватится иной за такой пояс и думает, что способен океан одолеть, скользя по гребням волн, любых высот достичь, в любые глубины заглянуть. А в тщеславии — корень всех пороков.

Родион вдруг замолк. Он чувствовал, что в своей тираде, пожалуй, слишком увлекся: не вышла ли тут подмена искренности тайным самолюбованием и не угадал ли это старик? После недавнего позора он решил быть беспощадным к себе. Заметив, что на лицах ребят и Матвеича появилось что-то удивленно-уважительное, он смело встретился с насмешливыми глазами Баранцева.

— А сейчас от слов к делу. Выходи на улицу, — скомандовал Большаков.

— Спасибо за чаек, Матвеич, — вздохнул Баранцев, нахлобучивая шапку.

— Не за что, милый. Вам спасибо, что вразумили меня, старика. Забавное вы племя, — грустно улыбнулся старик.

Снова обжигающий ветер будто пучком сухих стеблей хлещет по лицу, снова кричит сержант Ларин, колдующий с ломом, бухаются чугунные бревна на промерзлую землю, деревенеют от усталости спина и руки, но все то же тихое ликование заливает душу, и приходит то странное чувство, когда человек не принадлежит самому себе, а растворяется в других.

Не обошлось и без маленького происшествия. Баранцев, для которого мир с потерей очков утратил конкретные очертания, зазевался внизу, возле кучи угля, и сорвавшееся с откоса бревно едва не подмяло его под себя. Если бы не Колька… Увидев летящую сверху махину, он с силой пихнул Баранцева и упал на снег вслед за ним. По его левой ноге все же прокатилось бревно. Он глухо вскрикнул. Большаков бросил лом и, бледный, подбежал к нему.

— Жив, что ли?

— Вроде жив, — морщась от боли, выдавил Колька и хотел подняться, но снова упал.

Большаков поднял его на руки и понес в сторожку.

Матвеич, узнав, в чем дело, огорченно шлепнул себя по коленям и начал осторожно стягивать с Колькиной ноги валенок.

— Хвали бога, что легко отделался. Такой лесиной враз хребет переломило бы. А ефрейтор чего рот раззявил? Только на разговоры мастак? Он тебе, парень, пол-литра водки должен за это поставить. Шутка ли…

Старик с сердитым знахарским видом пощупал шершавыми пальцами больную ногу и наложил на нее холодную повязку.

— Полежи пока здесь. Мы покончим с бревнами и заберем тебя. Потерпи маленько, — сказал Большаков и, потрепав Кольку по шапке, вышел.

Кончили работу поздно. Большаков осторожно перенес Кольку в кабину и велел шоферу ехать потише, не лиховать. Баранцев сидел возле Родиона с молчаливо-виноватым лицом, смешно щуря вдавленные под лоб глаза. Родион ни о чем его не расспрашивал. Он понимал, что Баранцеву сейчас горько и стыдно, потому что он думает о Кольке, которого он час назад презирал, как и многих, жалких с виду людей. Баранцев же думал еще и о том, что ему жестоко не везет в этой жизни, как будто печать проклятия несет он на себе: почему-то всем, с кем сталкивает его судьба, он делает больно. И самое обидное то, что он и не хотел им приносить никакой боли, так как они попросту не интересовали его: Дима жил своей жизнью, они — своей. Какое ему дело до них? Люди, как ему казалось, должны существовать вокруг него постольку, поскольку существует он, чтобы ему не было скучно и одиноко. Например, он великодушно допускал, будучи материалистом, что рядовой Фомин не является его представлением, а есть отдельная сущность со своим внутренним миром, в котором он, по правде говоря, несколько сомневался. Присутствие Кольки было потому необходимым и приятным, что этот его внутренний мир казался не столь важным, не столь главным и не столь обязательным по сравнению с внутренним миром ефрейтора Баранцева. Превосходство Родиона ему тоже казалось случайным и преходящим, но судьба, наверно, потому окружает его людьми, подобными Родиону, чтобы злить ого, оттачивать ум в словесных перепалках, брать у них все полезное для счастья. В первые дни Баранцев ничего не находил в Родионе такого, что бы могло ему пригодиться в жизни. Цветков был вял, непрактичен и равнодушен ко всему на свете — вряд ли он добьется успеха в жизни. Внутренний мир Цветкова его не очень интересовал. Баранцев легко заключил, что Родион болезненно переживает какую-то свою прошлую неудачу или промашку и, будучи парнем неглупым, мучительно осознает, как и Баранцев, несовпадение желаний и возможностей. Когда же он узнал, что у Родиона умерла мать, он даже немного разочаровался и начал сомневаться в собственной прозорливости. Родион стал обычнее, проще, доступнее, и чувствовать это было почему-то неприятно, как будто Баранцеву было жалко, что такой ум бесполезно растворяется в бесчисленных самокопаниях и наивных вопросах к миру и человечеству. Эту детскую болезнь Баранцев перенес легко, быстро и без осложнений, как весенний насморк, — она, наоборот, закалила его в твердом решении быть хорошим не в толпе людей, а на виду у нее, чтобы о этой высоты приносить им пользу. Ему обязательно хотелось увидеть сверху свое добро и полюбоваться им. И вдруг оказывается, что сейчас не он приносит добро людям, а они ему. Стыдно подумать, что своим благополучием в данную минуту он обязан не кому-нибудь, а Кольке Фомину, недалекому деревенскому рохле. Жизнь путала все карты и героем дня делала самых незначительных людей. Теперь Баранцеву было досадно думать, что каждый день ему придется встречаться с укоряющими глазами Фомина, нее время чувствовать себя не в своей тарелке рядом с ним, потому что Колька наверняка будет ждать от него искренних слов благодарности…