Павла сходила в другую половину, принесла огарок толстой парафиновой свечи в глиняной плошке с отколотым краем. Григорий вспомнил эту плошку, только раньше она была вроде целая и стояла всегда здесь, в малой горнице, на печном борове рядом с хапочком тонко наколотых еловых и березовых лучин для растопки. Он встал навстречу, взял из рук Павлы плошку и поставил ее на середину стола. Пламя свечи было ярким и длинным, оно освещало углы, белый бок русской печи, наполовину задернутый пестрой ситцевой шторкой, колыхало черные, отчетливо вырезанные тени на полу и на стенах.
— Сейчас я на стол соберу, — сказала Павла и ладонью торопливо смахнула со стола крошки и обрывки черных и белых ниток. — А ты, Гриша, посиди тут пока, отдохни. А то и прилег бы? Там, в другой половине? А? Дорога-то, видать, долгая была.
— Долгая, — скупо ответил Григорий, не сводя с нее пристального взгляда.
Он по-прежнему сидел на лавке у окна, положив руки на колени, и смотрел на Павлу. Павла чувствовала его взгляд постоянно, но оглянуться, ответить тем же не решалась. Ей сделалось вдруг страшно. «Как же это так, — думала она смятенно, — ведь он же убитый, и сам давеча сказал, что погибший… А вот пришел. Потому, сказал, и пришел так поздно… А может, это мне блазнит, — подумала она, выйдя в сенцы за творогом, подвешенным в марлечке над кастрюлей, куда стекала, капала редкими уже каплями сыворотка. — Может, в голове что стронулось с места? Сейчас, вот сейчас взойду в хату, — решила Павла, — и на образа перекрещусь. Если это только блазнит, то оно и пропадет, сгинет в сей же час. А если… Господи, да неужто и вправду он, он, Гриша, Гришенька, жалкий мой, двору пришел?»
Павла вошла, поставила на стол алюминиевую чашку с крутым творогом, отерла о передник руки, они дрожали, раньше не дрожали, а теперь задрожали, и, повернувшись к иконам, перекрестилась троекратно. Крестилась Павла размашисто, старательно, кажись, сроду так не крестилась… Она перекрестилась, но оглянуться на него не посмела; она и так знала, что он никуда не делся, не сгинул, что он тут, в доме, у окна. Как сидел, так и сидит. И амуниция его на прежнем месте. И ружье все так же к подоконнику приставлено. Как оставил он его, когда вошел, так оно и стоит. «Ну и слава тебе, господи», — вздохнула Павла облегченно и принялась резать на белой дощечке хлеб. Теперь ей хотелось заговорить с ним. Просто сказать что-нибудь, чтобы не так лихо было на душе, а может, и голос его в ответ услышать. Но Павла не решилась. Да и что. сказать ей было? То, что берегла все эти годы в себе, разве ж вот так, походя, выскажешь?
Вспомнила, что раньше, дожидаючи его наперекор похоронному извещению, разорвавшему ей сердце летом сорок четвертого года, думала, что вот придет он, ее Гришенька, перешагнет порог родимого дома и обнимутся они долгожданно и радостно, а потом долго будут сидеть и разговаривать, что он расскажет ей, как воевал, что повидать довелось, что перетерпеть, где побывать, на каких фронтах и в каких землях, а она расскажет ему о том, как жила без него все эти годы, как переживала оккупацию, как потом работала на Победу и — ждала, ждала, ждала, однажды бросив в печь спрятанную за божницей похоронку. «Жизнь прошла, а что в ней было, — подумала Павла. — Работала да ждала. Ждала да работала». Разом навалилось пережитое, перехватило грудь. Да, нелегко жилось ей. Ой, нелегко. И работалось трудно, вон какую разруху выдюжили, и ждалось несладко. Она подумала об этом и ни о чем не пожалела.
Но Григорий заговорил первым, будто почувствовал ее сомнение и нетерпение и шагнул встречь:
— Хлеб-то нынче, Павла, как, вольный? — Вольный, — ответила торопливо Павла и взглянула на него светлыми, будто и не помнящими слез глазами. — Вольный у нас теперь хлебушек, Гриша. Государственный.
И вздохнула, и хотела было пожаловаться ему, что хлеб-то не очень, что пекут как попало, то кислый привезут, то пресный какой-то, то с гвоздем или тряпкой, а то и чего похуже
запекут, но спохватилась, подумавши: вольный, да и ладно, что ж еще надо, ладно…
— Значит, свойский уже не ставите?
— Не ставим. Давно не ставим. Мы уж и забыли, как и пахнет он, свойский-то хлебушек, — сказала Павла и, присев на краешек лавки по другую сторону шинельной скатки, улыбнулась.
Теперь, когда все улеглось, она поняла, откуда он пришел к ней, из какого далека вернулся.
— Добрый ты стол собрала, — сказал Григорий, кашлянул в кулак и потянул к себе за истрепанную лямку вещмешок. — Ну вот и я тут кое-что принес. Вроде как неприкосновенный запас. Да только ни к чему он мне теперь. Теперь что ж, теперь и прикоснуться можно.
Григорий выложил на стол длинные банки с американской тушенкой, сухари, несколько кусков сахару, завернутого в холстинковый косячок, небольшой кубик белого, по всему видать, доброго сала.
— Вот, Павла, посмотри — солдатский мой паек, — вздохнул он. — Нас там, на фронте, когда все в порядке, хорошо кормили. Особенно когда его, немца, уже туда, назад погнали. А вы-то тут как бедовали?
— А всяко, — в ответ вздохнула она.
Ужинали молча. Григорий изредка отрывался от тарелки и оглядывал стены, запущенные, с темной застарелой желтизной. Или это оттого, что свеча так тускло догорает? Он привыкал к родным стенам, ел неторопливо, хлеба откусывал понемногу, тщательно пережевывал и все следил, чтобы не уронить крошку.
А Павла смотрела на него и только приличия ради подбирала маленькой ложечкой творожку с краю тарелки. Ей нравилось, как неторопливо и обстоятельно ел Григорий. Он, вспомнила, все так делал — обстоятельно, хорошо и чтобы надолго хватило.
— А ты наливай, Гриша, наливай еще, — сказала она, трудно переживая молчание, потому что то, сгоревшее, как ей казалось, что хранила она всю жизнь, прожитую в одиночестве, стало окликать ее изнутри, и надо было как-то отзываться.
Распечатанная бутылка стояла посреди стола. Давеча, когда она, выставила ее, вышел конфуз: Григорий взялся открывать, но не сумел сразу, а она засмеялась и подсказала, что теперь такие пробки делают чудные, что и не вот сообразишь. Он удивился, сказал, что ничего, хорошие пробки, как на солдатских фляжках, только слабые, металл тоненький, совсем как бумажка, и налил горькой в стаканы, сдвинутые друг к дружке вплотную. Они выпили, и Григорий, почувствовав, как водка желанно обожгла горло и пошла вовнутрь, и глядя на пеструю этикетку с надписью «Russian Vodka», подумал почти с тоской о том, что вот прошли годы, а все тут, на родине, да и не только тут, а и по всей, должно быть, стране, другое пошло, незнакомое, что все тут, на родине, как бы уже к не родное, как бы отторгнутое, непоправимо и навсегда, от него, от тех миллионов, кто разделил его участь. Даже вот и водка другая, а уж этикетка… Пестрая — как девка с придурью. Все другое. Люди… И люди, наверное, тоже другие.
Он налил себе еще, Павла отказалась, замахала рукой, отодвинула свой стакан в сторону. Он выпил и понюхал ломоть хлеба. Хлеб был кисловатый, даже дух от него был с какой-то капустной кислинкой, хотя на вкус ничего, хороший хлеб. Едал, конечно, Григорий в своей жизни хлебушек и получше этого, он знал, как должен пахнуть настоящий, какой у него вкус, тоже помнил, но едал и похуже. Хлеб, он хоть всегда и везде — хлеб, а тоже разный бывает. Были у него и такие дни, и даже месяцы, когда его, хлеба, и вовсе не было. Никакого. Тогда он только грезился в коротких, шальных снах между работой войны, когда, кажется, и не сон вовсе одолевает измученное борьбой с ним тело, а морок какой-то. Потому и противиться ему было невозможно. Раз, под Вязьмой это было, в самом начале войны, на них, уже несколько месяцев бродивших в окружении по лесам, ночью напоролась немецкая разведка, и за несколько часов, а может, и минут, никто не знал, сколько времени они там орудовали в окопах, вырезали около взвода из соседней роты. Он в ту ночь тоже спал, положив на дно неглубокого окопа искусанную комарьем голову. Если бы разведка взяла чуть правее, то для него война кончилась бы еще тогда, под Вязьмой, в сорок первом. «Ничего, — думал он теперь, сидя за столом в своем доме, — хороший хлеб, главное, чтоб вдосталь его было, такого».