Первый смертоносный удар пришелся по гнозису.
Чтобы обеспечить христианству комфортабельно-обывательскую будущность воскресной религии, надо было прежде всего искоренить его космический характер. Гнозис вносил в христианство требования оккультного знания и уже по одному этому оставлял впечатление крайней административной неблагонадежности; достаточно обратить внимание на систему Валентина,[57]чтобы понять, как могли бы сложиться дальнейшие судьбы культуры, не будь этот тип ментальности подрублен в корне новоявленными законниками духа. Выкорчевывался не только гнозис, но и одна (по Шеллингу, главная) из предпосылок христианства: язычество вообще. Геноцид эллинизма был осуществлен в грандиозных масштабах при полном нарушении статуса неприкосновенности рукописей, ибо рукописи как раз горели, застилая копотью некогда халкионическое небо; с 700 тысячами свитков, сожженных в 391 году по постановлению александрийского архиепископа Теофила, пути Европы были непоправимо смещены; Иерусалим победил Афины, и участь культуры, столь недавно еще вершимая «друзьями идей», оказалась в распоряжении правоведов и риторов, решающих отныне не магистратские задачи, а проблемы «спасения души». Парадокс, вполне достойный энергичного пера Тертуллиана: величайший «христианин» эпохи, отстаивающий Гелиос против смрада подземных инстинктов, император Юлиан, есть одновременно «отступник» и злейший враг христианской религии.
Этот трагический образ Павла, вынужденного стать Савлом, чтобы спасти внутренний «Дамаск», в веках остался западному сознанию, привыкшему искать истину в «документах» и недоверчивому к свидетельствам души, мучительной загадкой неадекватности; когда спустя полуторатысячелетие канцлер фон Мюллер запишет следующее признание престарелого Гёте: «Кто нынче христианин, каким его хотел видеть Христос? Пожалуй, я один, хотя вы и считаете меня язычником»,[58]это прозвучит уже и вовсе непонятным разъяснением не только собственной жизни, но и тайны Юлиановой души.
Ампутация эллинства не могла быть не чем иным, как самоизувечением. Последствия отказа от гнозиса и философии в полной мере сказались на Священном Писании; массированное искажение Библии шло двумя фронтами: филологическим и теологическим. Классическая латынь Цицерона, отягощенная непривычным говором африканских полукровок, трещала по швам, выдерживая натиск космических смыслов; языку краснобаев и нотариусов предстояло вместить в себя решительно «всё», но вместил он, как и следовало ожидать, ровно столько, сколько вмещалось; невмещаемое, как опять же следовало ожидать, оказывалось попросту неуместным. Неуместным стал прежде всего тот самый духовный смысл Библии, исключительность которого столь энергично подчеркивал Ориген; оставшиеся оба смысла — буквальный и аллегорический — прокидывали прямые мосты к будущим растерзателям текстов, и барону Гольбаху в XVIII веке не оставалось ничего другого, как заколачивать крышку гроба, выструганного в IV веке «блаженным» Иеронимом. Атеизм был консеквенцией, а не внешним нападением; он вытекал из самого существа текстов, сведенных к буквальным нелепостям и рассчитанных на «credo, quia absurdum»; Священное Писание, прочитанное глазами Оригена, исключало саму возможность будущего просветительского остроумия; отнятое у Оригена (он — мы увидим — будет осужден), лишенное единственно сообразного ему духовного содержания (сам «дух» — мы увидим и это — будет упразднен), оно стало собранием торжественно оглашаемых «чудес», колеблющих твердыни лучших традиций материализма и время от времени
смягчаемых разогрето «душевными» аллегориями вроде заповеди о «птицах небесных и лилиях полевых». Таким оно и пребыло в веках, первым памятником цензуры и редакторского мастерства, и только в нашем веке усилиями Эмиля Бока, вновь переведшего Новый Завет и частично Ветхий, был открыт путь к исконно пневматическому его содержанию[59].
Было бы непростительной ошибкой ограничить этот «метод» только богословско-эксегетической значимостью. Гнозис Оригена — ключ к духовной культуре как таковой, где речь идет не просто об интерпретации библейских текстов, а об «интерпретации» вообще. Разучившись понимать одно, тщетно рассчитывать на понимание другого; Яков Бёме в XVII веке сравнит Природу со Священным Писанием и даже поставит её выше,[60]и проблема понимания природы, заостренная вплоть до наших дней в стольких «методологиях», обнаружит в ином облачении все без исключения язвы былых теологических недоразумений. Понимание, переставшее однажды быть пониманием, с невероятной силой выкажет свое бессилие именно здесь, где современная наука, скажем , космология будет «не только не в состоянии дать ответы, но даже неспособна четко сформулировать самые важные для себя вопросы»;[61]неспособна, добавим мы, постичь причину собственной немощи как расплаты за первородный грех отказа от понимания.
Подведомственная таксономия под благовидной миссией наведения-де «порядка» запутает все нити; в роли консультантов окажутся Декарт, Кант и «методологи», ибо, во-первых, где же искать корни «методологической» проблематики, как не у самих «методологов», и, во-вторых (третьего не будет), что же искать у самих «методологов», как не корни «методологической» проблематики? На это следовало бы ответить: «методологическая» проблематика коренится отнюдь не в сочинениях «методологов», которые сами суть достаточно проблематичные всходы некоего неведомого «корня». «Рассуждение о методе» и «Критика чистого разума» характеризуются как наиболее зрелые манифестации одной культурно-исторической эпистемы. Пусть так; но каков генезис самой этой эпистемы? Говоря конкретнее и строже: Ньютон интерпретировал природу, Кант интерпретировал Ньютона. Ласк интерпретировал Канта. Иными словами: Ньютона интересовала «возможность» природы, Канта — «возможность» Ньютона, Ласка — «возможность» Канта[62].
Таков классический треугольник формально-систематической интерпретации. Требование симптоматолога формулируется иначе: его интересует «возможность» самого треугольника — первоистоки, основания, «архе» самой эпистемы. Оставим в покое Декарта с его «картезианской парадигмой»; порождающие симптомы этой парадигмы придется искать в масштабах более чем тысячелетнего прошлого.
Симптомы: внедрение духа юристики в атмосферу гнозиса; победа латинской ratio над греческим логосом; осуждение Оригена в 543 году специальным эдиктом Юстиниана и местным Константинопольским собором; закрытие Афинской школы философов Юстинианом в 529 году и изгнание в Персию последних неоплатоников; замена трихотомии «дух-душа-тело» дихотомией «душа-тело» на Восьмом Вселенском Соборе в Константинополе в 869 году. Отмеченные симптомы суть первофеномены европейской истории, без которых оказались бы «невозможными» не только Ньютон — Кант — Ласк, но и любое ad libitum событие культурного ранга. Радиация этих точек простирается до наших дней, образуя горизонт западной ментальности со вписанными в него различными «эпистемами» и «парадигмами».
Методология Оригена — развитие чисто павлианского гнозиса. Трихотомическому составу человека соответствует троякий метод понимания. Прежде всего: текст Священного Писания не есть догма, на которую можно было бы ссылаться как на некий кодекс истин. Интерпретация зависит от свободного выбора и фантазии, при условии что первый не впадает в произвол, а вторая оказывается точной. Наивернейшей гарантией адекватного понимания служит как раз раскрепощенность разума и[63]. Писание имеет троякий смысл — телесный, или буквальный, душевный, или моральный, и духовный, или мистериальный. Точность понимания — результат соответствующего прочтения. Догматизация одного из смыслов неизбежно влечет за собою аберрации и заблуждения. таковы, в частности, иудейская тенденция буквального понимания и частично гностическое злоупотребление только духовным прочтением.