лингвистические утопии сами по себе, а само их наличие, лучше сказать, заданность общему культурному процессу, который всем фронтом начинал уже ориентироваться на этот идеал в превратностях асимптотического к нему приближения. В конце концов, если можно было верить в Бога, не будучи теологом, и бессознательно «теологизировать» в чем угодно, то что мешало модулировать всю эту ситуацию в тональность «математики» и «математизировать», не имея ровным счетом никаких специально математических знаний? Еще раз: недоуменный вопрос геометра в связи с расиновской «Ифигенией» отнюдь не выглядел комичным; во всяком случае, комизма в нем было не больше, чем в самом открытии Журдена, а значит, и в самой ментальности эпохи. В каком-то смысле здесь сработало профессиональное чутье, уловившее за непонятностями чужого жанра нечто знакомое и родное; если «хорошая книга» оказывалась должником «геометрического духа», то правило это распространялось не только на «Этику» Спинозы, но и на театр Расина, нисколько не грешивший против порядка, отчетливости, ясности и точности в строгом следовании формуляру Буало-Фонтенеля: «Сцена требует точного расчета»[300]. Отнюдь не только сцена; в лингвистической робинзонаде мира, потерпевшего онтологическое крушение и очнувшегося в измерении тотальной семиотики, слово подчинялось уже не внезапностям вдохновения, а тщательностям взвешивания; характерно, что даже Кромвель во время суда над
Карлом I был куда меньше озабочен исполнением приговора, чем его текстом; надо было во что бы то ни стало «доказать» происходящее долгим и нудным анализом понятия королевской власти; приговор прозвучал своеобразным шедевром more geometrico, и неприкосновенность короля выглядела в нем всего лишь легко исправимой логической некорректностью.
Математический «этикет» требовал абсолютной корректности. Мир, некогда enfant terrible Отчего вдохновения, методологически перевоспитывался в «прозу»; задача, в условиях XVII века вполне еще набирающая темп для будущих рекордов. Симптомы ее повсеместны: правило Буало-Фонтенеля распространялось не только на «хорошие книги», но и на «хорошую музыку»; знаменателен спор Монтеверди с Джованни Мария Артузи (1607) о господстве «текста» над «гармонией»; Каччини в 1602 году упрекал старую музыку в чрезмерной «музыкальности», называя ее «терзанием поэзии» (laceramento della poesia); преобладание слова доходило до того, что опера, по замечанию А. Шмица, представляла собою не только сцену, но и трибуну[301]. Что, однако, значат все эти примеры перед одним только фактом отношения эпохи к Шекспиру; природа и «principia» рационализма ни в чем другом не сказались с такой саморазоблачительной яростью, как в этом столкновении. Шекспир — потрясатель мира (у Грина всего лишь сцены — Shake-scene), сознающая себя стихия и растратчик неизбывной благодати, баловень всех душу разрывающих слов и соглядатай первофеноменов — в оценке эпохи: «плагиатор», «баламут» и
«смутьян»; до Гердера, Лессинга, Гёте и романтиков, положивших конец этому просветительски-разумному шабашу, какое дружное единомыслие! Джонатан Форбс: «У Шекспира нет ни трагического, ни комического таланта». Томас Раймер: «Он смущает наш здравый смысл, баламутит наши мысли, взбудораживает наш мозг, извращает наши инстинкты, сводит с пути истинного наше воображение, портит наш вкус и набивает нам голову тщеславием, путаницей, шумом, треском и галиматьей». Драйден: «Шекспир изъят из употребления». Сэмюэль Фут: «Это шутовство, лишенное остроумия!» Лорд Шефтсбери: «Этот Шекспир — грубый и варварский ум». Еще раз Томас Раймер: «Обезьяна лучше разбирается в природе и какой-нибудь павиан обладает бо́льшим вкусом, чем Шекспир. В ржании лошади, в рычании пса больше жизни, чем в трагическом пафосе Шекспира». (Для контраста отрывок из 22-летнего Гёте: «А я восклицаю: природа! природа! нет большей природы, чем люди Шекспира. И вот они все сжимают мне горло. Дайте мне воздуху, чтобы я мог говорить!») «Если бы такой гений, как Шекспир, был облагорожен воспитанием!», — восклицает лорд Честерфилд. Чарлз Джеймс Фокс уверяет художника Джошуа Рейнолдса, что репутация Шекспира была бы выше, не напиши он Гамлета. Чарлз Гилдон, автор книги «The Laws of Poetry», резюмирует свое отношение к Шекспиру в следующих словах: «Во всех произведениях Шекспира нет вообще ни одного монолога, который можно было бы счесть естественным или (sic!) разумным». Вольтер не находит для «Гамлета» иного слова, как «чепуха»: Шекспир для него «пьяный дикарь» (sauvage ivre) и в придачу «гурон». «Вы хорошо сделали, — пишет Вольтеру Фридрих Великий, — что переписали в соответствии с правилами бесформенную пьесу этого англичанина» (имеется в виду «Юлий Цезарь»). «Шекспир», переписанный в соответствии с правилами, — вечный литературный памятник «века Разума»; до Вольтера его переписывает Драйден; издатели Блаунт и Джеггард
сокращают «Гамлета» на двести строк, «Короля Лира» на двести двадцать[302]— вечный памятник редакторского мастерства и цензуры, благодарственно унаследованных «веком Разума» у церковных обскурантов и — какими надежными руками! Непонятый и так непонятый Шекспир — подумаем же, как такое могло случиться, и еще подумаем, что, не натолкнись этот перевоплощенный «Гондишапур» на фалангу высоких «фермопильских» душ, принявших и до сих пор принимающих бой ценою собственных зачастую искалеченных жизней и судеб, мы бы и по сей день считали «гуроном» автора «Гамлета» и продолжали его переписывать на этот раз в соответствии, быть может, со славными правилами орвелловского «новояза». Таков окончательный и «трансцендентальный» смысл рационализма: он всегда хотел и хочет быть редактурой языка и мира, ибо отредактированный язык и есть отредактированный мир, а отредактированный мир есть псевдомир, мир не как воля и представление, а как макулатура, гигантский целлюлозно-бумажный Космос, где ученые клерки мечут ученый бисер перед своими учеными коллегами, синтезируя «понятия» с «акустическими образами», скажем, понятие «бифуркационной диаграммы» с превратностями «евстахиевых труб», — удивительная ученость, где вне контекста «лирической шелухи» верхом неприличия оказывается акустически безо́бразная «душа»… «Я прошу Вас изложить мне Ваше мнение, но по возможности на языке людей. Ибо я, бедный землянин, вовсе не организован для божественного языка созерцающего разума. Что еще доходит до меня, так это общие понятия, которые в соответствии с логическими правилами могут мне читать вслух по складам» (Из письма Канта Гаманну от 6 апреля 1774 года). Это пишет философ философу! Еще одно свидетельство, чтобы моментально ощутить весь гештальт «утраченного». Алкивиад о Сократе: «Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются
слезы»[303]. Господину Журдену надо было окончательно усомниться в своей способности пережить и понять такое, чтобы открыть, что он всю жизнь говорил «прозой», и заложить этим откровением краеугольный камень будущего Храма Разума.
Именно теперь или никогда должны были стоять насмерть «Фермопилы».
4. Паскаль
Имя — камертон невыразимого. Еще не зная, ни что́ я буду писать об этом человеке, ни как я буду писать, я сотворяю в себе возможное подобие тишины и неслышно оглашаю ее мгновенным прикосновением смычка: Паскаль. Мне трудно уловить в себе, чем именно мотивировано это начало: необходимостью ли настроиться на предстоящую мне партию или, может быть, желанием избежать мучительной ситуации «начала». Предположив, что любое начало (главы или книги) столь же загадочно и мифично, как и «начало» вообще. Нужно лишь решиться на самопервейшее предложение и, написав его, внушить себе и читателю, что это и есть «начало». С чего же иначе начинать: не с благородного же праха Александра, затыкающего бочечную дыру? Да и охота ли обременять себя столь праздным и беспроким дискомфортом, говоря себе, скажем, следующее: начало текста есть не начало собственно, а внезапный отказ Ахиллеса от партнерства с «черепахой» и иллюзорное вторжение на бумагу того, что „само по себе“ не может быть начато. Об этом, по-видимому, не стоило бы и говорить в случае любой другой темы; не говорить об этом в случае темы «Паскаль» значило бы обойти стороной саму тему. В конце