Решение было найдено; умственный вакуум, заполняемый в эмпиризме ощущениями, заполнялся здесь модифицированными формами прежней рассудочности и даже более ранней умозрительности; о локковских «кретинах» или «статуе» Кондильяка не могло быть и речи; рационалный субъект с самого начала предстал рассудительным и талантливым носителем духа «научности», способным изобретать, сочетать, расчленять, подвергать природу перекрестному допросу, загонять ее в тупик неожиданными вопросами и выпытывать у нее тайны в откровенном стремлении стать «господином и обладателем» ее («maîtres et possesseurs de la nature», говорит Декарт). Былые самоочевидности духовного порядка, отвергнутые в качестве «идолов» эмпиризмом, вернулись здесь в сознание в качестве «априорных принципов» — «априорных» и, следовательно, доопытных, внеопытных, неопытных, каких угодно, но обязательно организующих опыт, предписывающих опыту быть «таким» или «сяким», в рамках всё тех же ощущений. Как символично разыгрались и здесь особенности английского и французского этоса! Эмпиризм не мог не отразить в себе традиционное взыскание частных прав в английской истории; монархическому «Я» пришлось-таки подписать в нем «Великую хартию вольностей», обеспечивающую selfinterest ощущений; значимость этого «Я», равного пучку ощущений, так и осталась законсервированной в номинально-респектабельной заглавности английского «Я», в пределах которого неприкосновенными представали любые комбинации «пучков»; это и было своеобразным аналогом «gloriоus revolution» в эпистемологической проекции. Совсем иначе выглядит эта картина в рационалистическом исполнении; по существу, картезианская парадигма бессознательно имитировала склад французского абсолютизма, где «Я», равное государству, еще со времен Капетингов несло в себе все признаки сацердотальной априорности («восьмое таинство») и тем самым предпосланности всякому «опыту»; декартовский coup d’état не мог, поэтому, быть не чем иным, как эффектным гильотинированием прежнего схоластического «Я» с вручением короны «дофину»; «король умер! да здравствует король!» значило здесь: умерла ясновидческая духовность! да здравствует рациональная духовность! Между этими двумя крайностями пролегали основополагающие пути построения новой культуры[265].
«Пустота» продолжала оставаться в силе. На за срывом обеих попыток — рациональной и эмпирической — оставался в силе и предуказанный путь ее преодоления: путь к «Я», уже не схоластически доказанному или сенсуалистически нажитому, а в духе осознанному и духа не угашающему: «с оружием правды в правой и левой руке» (2 Кор. 6, 7).
3. Откровение (святого) Журдена
Гамлет. На какую низменную потребу можем мы пойти, Горацио! Почему бы воображению не проследить благородный прах Александра, пока оно не найдет его затыкающим бочечную дыру?
Горацио. Рассматривать так — значило бы рассматривать слишком пристально.
XIII век — век окончательной ассимиляции Аристотеля западной мыслью — открывается и завершается осуждением перипатетизма; мы имели уже возможность коснуться этой необыкновенно значимой симметрии в общем контексте становления мысли; позволительно снова обратиться к ней, на этот раз в ракурсе ее чисто «научных» консеквенций. Первое осуждение (на Парижском соборе 1209 года и Латеранском 1215 года), спровоцированное толкованиями Амальрика и Давида, носило скорее профилактический характер, чем «предметный»; этот «черный ящик» с арабско-еврейским входом и латинским выходом, подкинутый в самое сердцевину успевшей уже окончательно ствердеть догматики, не на шутку встревожил многоопытных цензоров мысли, которые, не успев еще по существу разобраться в вопросе, предпочли завладеть ситуацией «в кредит»; разобраться — совсем как в случае истребления альбигойцев будущим архиепископом Нарбонны — можно было и после. Характерно, что осуждению подверглись как «метафизика», так и «физика»; во всяком случае безошибочный инстинкт подсказывал некую органическую нерасторжимость обеих сфер в контексте оригинальной мысли Философа, где между «физикой» и тем, что «после физики», не только не мог наличествовать hiatus, но и предполагалась обязательная непрерывность, обеспечиваемая единым умозрительным горизонтом и композиционной стилистикой системы. «Университет» отвоевал Аристотеля у «церкви», но парадокс заключался в том, что единство, засвидетельствованное осуждением, обернулось в реабилитации расколом; алгоритм «двойной истины» расколол надвое физико-метафизическую цельность, отдав вторую половинку на попечение теологии и предоставив первую превратностям ее беспризорных судеб.
Разумеется, поначалу с формальной стороны всё еще выглядело благонадежно; метафизико-теологический антураж тщательно мимикрировал беспризорность «чисто» физических истин, но конфликт нарастал со всей силою, так как эти истины, предоставленные себе, не терпели уже никакого, пусть даже номинально, теологического притворства. В отстаивании прав «опыта», скажем, Роджером Бэконом существенным оказывалось не преимущество «опыта» самого по себе, а преимущество его над «рассуждением»; «опыт» именно отстаивается от другого рода и уже «неопытных» истин; понятно, что ничего подобного не могло иметь места еще у Эриугены, где «опытом» было решительно всё и где «третья природа» (мир чувственно воспринимаемый) могла осмысливаться не иначе, как в сверхчувственном контексте первых двух (апофатически божественной и примордиально-иерархической) природ. Скандал неожиданнейшим образом разразился в вышестоящем ведомстве; церковь, водимая за нос университетскими виртуозами, вконец опомнилась и, миновав заминированное поле «физики», нанесла удар «метафизике», начавшей уже стрелять холостыми патронами. В 1277 году случилось новое осуждение Аристотеля, на этот раз только «метафизического». Событие исключительной важности и отмеченное историками науки; Дюгем датирует им даже рождение науки Нового времени[266]. Поводом к скандалу послужили далеко зашедшие интерпретации Аристотеля аверроистской партией в стенах Парижского университета; причины, очевидно, лежали намного глубже.
Симптоматическая значимость всей этой истории удивительна; нужно вспомнить, что прошло всего три года после смерти св. Фомы , действительно очистившего Аристотеля от аверроизма, и с этой точки зрения эффектный проскрипционный лист парижского епископа, включающий 219 еретических тезисов, выглядит неким карикатурным послеобразом «Суммы против язычников»: во всяком случае вместе с водой здесь был выплеснут и «ребенок». Дальность прицела (по существу, неосознанного) лишь усугубила значительность промаха; сама яркость личности Сигера Брабантского сыграла, надо полагать, провокационную роль, привлекая к себе внимание и тем самым как бы отводя его с реальных опасностей. Опасности лежали уже не в «метафизике», вернее говоря, лежащие в ней опасности выглядели уже сущим пустяком по сравнению с потенциальными опасностями «физики»; церкви небесполезно было бы вспомнить давнишнее предостережение Суллы против Цезаря: «Берегитесь, в этом мальчишке сидят десять Мариев». Осуждение «метафизики», в которой, заметим, не осталось уже ничего от подлинного Аристотеля, странным образом не только не затронуло статуса «физики», но и послужило своеобразным стимулом («импетусом»!) к ее бурному высвобождению и развитию. Рождение науки Нового времени именно в этом пункте могло оказаться свершившимся фактом, означавшим ни больше ни меньше, как отрыв «физики» от метафизико-теологического контекста[267]и включение ее в иной — совершенно невозможный в аристотелевском смысле — контекст.