«антропологический аргумент», но вместе с тем и подвох, разоблачение, детектор рационализма, его персонифицированная консеквенция, диагноз наконец. В конце концов, что есть проблематика «садизма» (разумеется, в «академической» перспективе), как не классическое «как возможно»? «Как возможна мораль?» — и ответ, уже in praxi; отвечает автор не только «гнусных» романов, но и «Кантаты божественному Марату»,[457]секретарь, а позже и председатель секции Пик на Вандомской площади, убежденный противник Террора, филантроп, «гражданин» де Сад: «Она — невозможна». Невозможна, ибо ничто уже извне не может понукать человеком; невозможна, так как человек перестал уже чувствовать себя «должником». Невозможна, наконец, ибо «Ваше Величество, я не нуждаюсь в этой гипотезе». Но что это, конец? Может быть, начало? Может быть, я потому и не нуждаюсь в «этой гипотезе», что нуждаюсь в знании? Некое reculer pour mieux sauter в масштабах всей духовности? Сад — ее мигающая красная лампочка, аварийный сигнал и — странно! — какое-то загадочное «обещание», некое глухо раздающееся «De profundis» естественнонаучного нигилизма, во всяком случае «философский новогодний подарок», кто знает? может быть, впавший в беспамятство «волхв», и знать не знающий о том, кому мог бы он поднести свой дар. Очень опасный дар: замершую между «скотоподобием» и «богоподобием» свободу. — «Милостивый государь, да имеете ли Вы хоть малейшее представление о порядочности?» –

«Математическое, сударь, математическое.» — «Не понимаю.» — «Я говорю о возрастании числа порядков свободы в выборе мною правил моего жизненного поведения.» — «Да, но есть вещи, настолько азбучные и однозначные, что о выборе не может быть и речи, скажем: не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтобы он делал тебе.» — «Прелестная азбука. А как быть с тем, что я хочу от другого как раз того, что делаю ему сам?»[458]— «Но, сударь, это патология, извращение, болезнь!» — «Проваливайте-ка отсюда, любитель общих слов. Это то, без чего не начиналось еще ничего человеческого. И не воображайте, что, заперев меня в тюрьме или лечебнице, вы покончили со мной. Угодно ли узнать пикантную новость: я начинаюсь. На руинах прежнего благочестивого мира, сотворенного в шесть дней, стою я, гражданин пылинки, затерявшейся в ледяных пустотах, свободнейший из людей, с правом делать что угодно: отрéзать Вам уши[459]или икать в саду Эпикура».

Он еще не догадывался, что можно из той же точки свободы делать совсем другое: морально светиться.

10. «Предательство клерков»

Дело близилось к развязке; «переоценка всех ценностей», импульсирующая XVII век, врастала в следующее столетие итогами, и итоги оказывались превосходными. «Век Разума» достойно завершал свою миссию гордой самоизоляцией от любого соприкосновения с «духовным миром»; между способностями познания и

реалиями самого познания пролегал густой «смог» беспамятства, так что способностям приходилось уже самим измышлять себе реалии, подставляя их на место утраченного первоонтоса. Всё выглядело решительно стройно и безнадежно; мир начинался с противостояния и сулил большие сюрпризы; ничто уже в нем не выпадало за рамки универсально-априорного рассечения на «субъект» и «объект», соответственно «субъективное» и «объективное», «внутреннее» и «внешнее»; тем назойливее вставала проблема границы, разделяющей эти половинки. Нелепейший вопрос: где кончается «сознание» и начинается «вещь»? — понятно, что удовлетворить эту нелепость можно было уже не иначе, как популярнейшим образом: граница, в каких бы рафинированных латинизмах ни оглашали ее философы, совпадала всего-навсего с… «кожей», предположив, что подоплекой «трансцендентальной логики» могла быть оказаться упущенная из виду «трансцендентальная дерматология», а основным вопросом познания соответственно — не «как возможно естествознание?», а «как возможно вылезть из кожи вон?» Это-то и оказывалось невозможным, о чем с бесподобной обреченностью поведало исповедальное признание Давида Юма: «Мы можем направлять наш взор на бесконечные дали, можем уноситься воображением до небес или до последних границ мироздания; всё равно мы никогда не выйдем ни на шаг за пределы нас самих, никогда не узнаем иного рода бытия, кроме восприятий, возникающих в узком круге нашего Я»[460]. Чисто философский эвфемизм; речь шла о «черепной коробке» и о пожизненно заключенном в ней, невыездном «Я»; в сущности, весь сыр-бор, разгоревшийся в связи с кантовской «революцией», был не чем иным, как «бурей в стакане воды», или буквально дворцовым переворотом в «черепной коробке»; юмизм предстал Канту сущим скандалом не оттого, что запирал «сознание» в «серо-белом веществе»; а оттого, что

лишал его права на активность в этом «узком круге»; надо было избежать скандала, и Кант своим гениальным чутьем «юриста» мгновенно набрел на выход: скандал не устранялся, а кодифицировался, принимая правовую окраску; под вышеприведенными словами Юма подписался бы и автор «Критики чистого разума», но звучали они у него уже не в богемно-эпатирующей тональности, а «именем закона», ex vi termini, — запомним и этот момент философской легализации познания на «познание в законе» и уже «псевдопознание»; что же, как не дух законничества, позволяет и по сей день любой академической и университетской посредственности стоять на том, что Гегель… да: «мыслил ненаучно»!

Удивительный трюк! Запертость мысли в черепе грозила абсолютной дискредитацией познания, которое, потеряв возможность выхода к «объекту», механически лишалось возможности быть «объективным»; в анализах Юма дискредитация эта достигла наивысшей точки, откуда познание представало не чем иным, как респектабельно-замаскированной «привычкой», неким вполне «условным рефлексом», стимулирующим на этот раз не слюновыделение, а… суждения каузальности. Отметим: речь шла уже о первом «приведении к нелепости» рационалистической парадигмы как таковой; рационализм в разъедающей рефлексии Юма — дутый идол или катастрофический порог, тяжелейшее испытание мысли, ставящее ее перед выбором самоуничтожения либо духовного перерождения. Вывод, смогший бы на первый взгляд смутить или показаться парадоксом: от «нигилиста» Юма было гораздо ближе дотянуться до будущей «Философии свободы» Штейнера, чем от «моралиста» Канта до чего-либо путного вообще; разница между ними — водораздел, отделяющий «Савла, дышащего угрозами и убийством», от любого благочестивого законника духа; Юм — ницшеанец до Ницше — «старый психолог и крысолов», проделавший над научным познанием ту же шутку, что Ницше над моралью, — показав, что оно «не может»; разыгрывать

познавательный фарс после Юма столь же нелепо, как принимать всерьез «категорический императив» после автора «Утренней зари», — будем надеяться, что в перспективе несладкого будущего эта нелепость останется достоянием одних профессионалов от философии. Что же сделал Кант? Словами Ницше: «Откуда то ликование, которое при появлении Канта охватило немецкий ученый мир, состоящий на три четверти из сыновей пасторов и учителей, — откуда немецкое убеждение, еще и сегодня находящее свой отзвук, что с Кантом начался поворот к лучшему? Инстинкт теолога в немецком ученом угадал , что теперь снова стало возможным»[461]. Потрясенный силою юмовских разоблачений, Кант прибегнул к беспримерному depositio testis, вогнав «объективность» в «субъекта» и приписав рассудку статус «законодателя»; объектом познания оказывалась сама способность познания, «наш рассудок», логически предваряющий содержание опыта и, стало быть, «объективный» безотносительно к «объекту» как таковому; надо было обладать поистине двумя из трех исконно римских доблестей, чтобы повернуть проигранное дело к выигрышу и выдать «скандал» за единственно научное мировоззрение. Всё оставалось на своих местах; поверхность «кожи» по-прежнему гарантировала незыблемость агностицизма, и мысль продолжала биться о костяной застенок черепа, но… выяснялось, что иначе и не может быть; выяснялось: мысли и дела нет до самих объектов; совсем напротив: только через нее и получали объекты право быть объектами… Кант спас мысль от юмовского капкана, от позорнейшей дискредитации, от скептического растления, но спасение это удалось ему ценою полной утраты «предметного» мышления; парафразируя гениальный бред Шарля Пеги: «Kant a les mains pures,mais il n’a pas de mains», он спас чистоту рук ценою потери самих рук; с Канта впервые начинается чудовищная мегаломания мысли, абсурд познавательного самодурства, полагающего, что мир таков, не