Чтобы понять случившееся во всей глубине, следовало бы рассмотреть его на контрастном фоне; контраст обеих «истин», греческой и латинской, оказывается вопросом не этимологии, а судеб нашей духовности. Прекрасное описание его оставил П.А.Флоренский: «Истина, в понимании эллина, естьά-λήθεια, т. е. нечто способное пребывать в потоке забвения, в летейских струях чувственного мира, — нечто превозмогающее время, нечто стоящее и не текущее, нечто вечно памятуемое. Истина есть вечная память какого-то Сознания; истина есть ценность, достойная вечного памятования и способная к нему… Религиозно-юридическое по своему корню, морально-юридическое по своему происхождению от юриста, слово veritas и впоследствии сохраняло и отчасти усилило свой юридический оттенок. В позднейшей латыни оно стало даже иметь чисто юридическое значение»[130]. Подумаем же теперь, что должно было означать в перспективе всего будущего осуждение Аристотеля, прочитанного в духе Эриугены? Осуждение самого познания и подмену познания процедурной техникой дознания. Познание истины у Эриугены — событие космического порядка; познавать природу (physis Аристотеля), значит совершенствовать саму природу, высшее назначение которой заключается в том, чтобы быть познанной (De div. nat., II, 20). Здесь «логика» неотделима от «физики», и смысл логических операций онтологически оправдан вписанностью в тварный мир; рассудок не извне предписывает законы природе, а познает их в ней самой, будучи сам, по позднему слову Гёте, высшей природой в природе. «Логике», оторванной от «физики», оставалось оттачивать себя в «о-чем-угодных» диспутациях, поражающих чисто адвокатской виртуозностью по части словесного фокусничества. О познании заботились меньше всего, ибо познавать уже было нечего; когда в 1254 году Парижский университет добился, наконец, реабилитации «Физики» и «Метафизики», ситуация выглядела уже необратимой: мысль протекала по всем правилам судебного расследования.
Именно здесь следовало бы искать действительные корни спора между «номиналистами» и «реалистами». В сущности, номиналистическим оказывался и сам реализм, тщетно силящийся спасти традицию аппеляциями к ens reale. Дело было не в подчеркивании объективной реальности универсалий, в чем, скажем, Вильгельм из Шампо мог вполне совпадать с Эриугеной, а в общей смещенности всего философского контекста. Контекст волнующе запечатлен в мысли Абеляра, вынужденного по условиям времени ввязаться в спор. Для историков философии Абеляр — настоящая головоломка, полная противоречий и неопределенности; «мы напрасно стали бы, — замечает Штёкль, — искать у него отчетливого и строгого решения этой проблемы»[131]. Нужно было бы добавить: в отсутствии отчетливости и строгости — не слабость, а величайшая сила этой мысли. Головоломка Абеляра — прямой симптом смещенности проблемы из познавательной сферы в плоскость только логики; «умница», сидящий в «философе» и намного обгоняющий свой век, был способен лишь на отчетливые парадоксы. Парадокс первый: Абеляр не оставляет камня на камне от «реализма», исповедуя внутренне чистейшей воды (павлианский) реализм. Парадокс второй: вооружая (в полемике с Вильгельмом) «номинализм» острейшими доводами, он сокрушает и его, как никто из «реалистов».
Кто же он сам? Историки, заботящиеся об исправности документов, причисляют его к «умеренным реалистам» или «концептуалистам», но мысль его, поверх документальной индексации, мощным аварийным сигналом гудит в веках, свидетельствуя о неполадках в самой системе ментальности, подменившей силу созерцательности отточенным термином и в пределах термина спорящей о «до» и «после» термина. Громя «реализм», Абеляр громит всё ту же гипсовую маску теологии, умертвившей в себе познание и ищущей (как-никак!) познавательного оправдания; в сокрушительных нападках на «номинализм» сокрушает он самозванца от логики, воспользовавшегося «переполохом в доме» и сводящего смысл мира к пустому жонглированию словами. Мытари и грешники эпохи распознали в этом «концептуалисте» то, что проморгали в нем «философы»: Rhinoceros indomitus (неукрощенный Носорог) — так назван был он, прободавший костяную оболочку веков вплоть до нашего века, в назидание всем черепам, набитым «невыездными» мыслями.
Абеляр — дважды осужден: на Суассонском соборе в 1121 году и на Санском соборе в 1150. Историк, восстанавливающий историю не только на основании письменных источников, но и, по методу Фридриха Шлегеля, как «пророчество, обращенное вспять», не может пройти мимо этой фигуры, не отметив глубокой символической значимости её в последующих судьбах мысли. Абеляр — потухший маяк, смогший бы из XII века уготовить мысли пути свободы, чтобы спустя столетия мысли не пришлось высмеивать собственное прошлое, кичась своими «картезианскими» привилегиями. «On se croit nouveau, on est cartésien» — едва ли в этой эпиграмме Фуше де Карейя была бы нужда, не откажись мысль еще в XII веке от «новизны» и такой силы независимости, перед которой отдельные положения Декарта выглядят всё еще догматическими пережитками и которую не прочь бы занять иным из «мыслителей» современности. В стремительной и, может быть, чересчур беспощадной характеристике, данной юным Абеляром знаменитому Ансельму, провидчески
начертана диалектика будущих издержек мысли, не только «схоластической», но и «посткартезианской»: «Итак, я приблизился к этому старцу, обязанному своей репутацией в большей степени своему престарелому возрасту, чем дарованию или образованности. Все те, кто подступали к нему, чтобы узнать его мнение о предмете, относительно которого царила неуверенность, отходили в тем большей неуверенности. Если довольствовались тем, что слушали его, он казался великолепным, но стоило лишь задать ему вопрос, как он обнаруживал полную неспособность. Великолепен он был в разглагольствовании, никчемен в понимании, пуст в разуме. Пламя его коптило дом, вместо того чтобы освещать его. Издали его дерево, покрытое листвой, притягивало взоры, но когда рассматривали его сблизи и с бо́льшим тщанием, выяснялось, что на нем нет плодов. Приблизившись к нему, чтобы сорвать с него плод, я увидел, что оно подобно смоковнице, проклятой Господом, либо тому старому дубу, с которым Лукан сравнивает Помпея:
Проученный, я не стал терять времени в его школе»[132].
„Школа“ между тем росла неслыханными темпами, и «смоковница» схоластической мысли в скором времени напоминала непролазную чащу листьев. Листьям этим суждено было опасть к самой осени; пока же они отовсюду притягивали взоры. Начиналось великое и уникальное по масштабам самоотравление ума на почве словесности. Слово, «бич воздуха», как именовал его еще Алкуин, оборачивалось настоящим бичом духа;вербализм, отрезанный от онтологизма, вырастал в некий чудовищный гибрид интеллектуального бюрократизма, опирающегося на бесконечные «пункты» и «подпункты» всяческих amplius, adhuc, item, praeteria и т. д. Переживаниям, чувствам, очевидности, не удостоверенным соответствующими «справками», сиречь «доказательствами», указывалось на дверь, за которой их могли бы приютить «мистики» или «поэзия»; эта пища не переваривалась уже мозговыми желудками воскрешенного Минотавра, номинально обслуживающего Теологию и занятого на деле безумным проектом конструкции «вечного двигателя» мысли, впрочем, также вполне номинальной. Распоясавшиеся nomina, забывшие свою «ноуменальность» («нуминозность»!), дважды забывшие, что само их «имя» есть лишь далекий рассудочный отзвук «во-имя», без которого не бичевать бы им воздуха, ни духа, приплюснули мысль, даровав ей право на существование не иначе, как в качестве «функции от термина». Эта картина явственно прослеживается уже в истории латинских переводов Аристотеля. Рекламный анонс гласил: «Природа, объясненная Аристотелем — Аристотель, объясненный Аверроэсом». Обойдем молчанием вопрос, чем стала объясненная Аристотелем Природа в объясненном Аверроэсом Аристотеле; читатель всё равно остался бы неблагодарным к героической филологии подобного труда. «Это было бы то же самое, — говорит Ренан, — как если бы для лучшего понимания Расина мы стали бы его читать в турецком или китайском переводе»[133]. Бесспорным остается одно: латинизация оказалась тем именно осиновым колом, которого last, not least недоставало этому интернациональному гробу. Речь идет не о профессиональных погрешностях перевода, которые так или иначе компенсировались славным энтузиазмом переводчиков, а о самом духе его. Когда впоследствии будет открыт подлинный греческий Аристотель, ситуация уже не выправится, ибо суть окажется уже не в языке, а в намертво приобретенных навыках и обычаях мышления («customs» или «habits», скажет Беркли), где и сами «слова», пусть уже «греческие», будут восприниматься на чуждом и откровенно враждебном горизонте новой ментальности[134].