Перемены подготавливались неожиданно и непредвиденно: в смутной раскачке импульсов, оформленных всё еще в счет старого опыта и оборачивающихся «сюрпризами». Случай Колумба символически характеризует раздвоенность общей атмосферы открытий; речь шла не об учено-географической экспедиции, ни даже о торговых интересах, а о поиске земного рая; не случайно, что сам Колумб приписывал удачность своего предприятия не математике и картографии, а страничке из пророка Исайи[176]. «Для современников Коперника и Галилея, — пишет Мирча Элиаде, — гелиоцентризм был больше, чем научной теорией: он означал победу солнечного символизма над Средними веками, т. е. реванш герметической традиции… над провинциализмом средневековой церкви»[177]. Маска «Возрождения» и на этот раз сопутствовала событиям, скрывая их incognito; искали рая и добивались реванша герметической древности — наткнулись на «Америку» и на оскал черных пустот с температурой 273° ниже нуля по Цельсию. Случилось худшее и непредвиденное из всего, что могло случиться: некое «испытание воздухом» в объеме всей Земли; даль заманивала, как Цирцея, в райские кущи, и не было ничего более ненадежного, чем это «неизъяснимое наслаждение» постичь предел. Европа в последний, быть может, раз изживала восторги чистейшего юношеского энтузиазма; XVI столетие открывается ликующим адресом Ульриха фон Гуттена: «О, столетие! Науки расцветают, умы пробуждаются, радостно жить на свете!» Колумб в письме к королеве Изабелле, отправленном с Ямайки в 1503 году, небрежно констатирует крохотность мира: «il mondo è poco», а Бенедетто Варки в «Чтениях о Данте» определяет размеры Вселенной цифрой, неудобопроизносимость которой сполна компенсировалась её провинциальной дотошностью: 2 127 752 634 137 978 181 флорентийская миля (= 1,487 км)[178]. Этот промежуток европейской истории сравним с неким crescendo сердцебиения, неотвратимо нарастающим в разрыв; Паскаль, который к 1654 году обмолвится, наконец, об ужасе вечного молчания бесконечных пространств, даст лишь адекватную формулу новой души, ужаленной этим ужасом еще с XV столетия и заговаривающей его мощными автосуггестиями восторга.

Чудовищное расширение пространства, шедшее параллельно с сужением значимости Земли, инстинктивно провоцировало к имитированию. Микрокосм не желал отставать от макрокосма и культивировал технику прямо пропорционального уподобления на фоне обратно пропорционального расподобления. Растущая трещина оставалась незамеченной в массовых взрывах активности. Нужно было поспевать за масштабами раздвигающегося мира; новые перспективы требовали новых форм ориентации. Со второй половины XV века Европа переживает книжный потоп; насущность книгопечатания засвидетельствована одновременными с Гуттенбергом попытками изобретения печатного станка в Бамберге, Авиньоне, Гарлеме и Венеции. Через четверть века оно распространилось уже почти по всем европейским городам; в Аугсбурге, Нюрнберге и Майнце, население которых едва превышало 20 тысяч жителей, было свыше 20 типографий, в том числе и специально математическая (в Нюрнберге к 1475 году); к XVI веку Германия насчитывает их уже 1800, а немногим позже Венеция достигает рекордной цифры: 113.

 Рекордны и темпы продукции — против менее чем 100 тысяч рукописей, зарегистрированных в Европе к середине XV века, приблизительно 20 миллионов изданий к середине XVI века. Что случилось с книгой? В XI веке грамматика Присциана стоила целого дома с земельным участком; в XVI веке Лютер жалуется уже на обилие книг и на графоманов[179]. Меняется самый тип мысли; неограниченность читательской аудитории требует новых форм авторского обращения, и мы присутствуем при любопытном метаморфозе жанров и стилей, где, скажем, строгая структура «проповеди» размывается в необязательных изломах и капризах «эссеистического» письма; Монтень уже говорит с бумагой как с «первым встречным», очаровывая непринудительностью проповеди, обращенной не к «пастве», а к «кому попало». Появляется новый тип умника-утонченника; это филолог-гуманист, пресыщенный знаниями и изживающий их в скептических отрыжках острословия. Парадигма на столетия вперед задана Эразмом: нужно было овладеть всем пленумом эрудиции, чтобы сублимировать её в рассудочной колбе до похвального слова Глупости и Безумию: «высшей наградой для людей является некий вид безумия». XVI век уже одержим странной модой на безумие, ставшим, по мысли Фуко, законной наследницей проказы: символ века — «корабль дураков», бесцельно скользящий по Рейну и фламандским каналам, как бы в насмешку над деяниями великих мореходцев; спецы-демонологи эпохи (Пьер де Ланкр) отметят морскую стихию как наиболее благоприятный фактор для всяческих демонических влияний;[180]символом этого символа оказался ум, зашедший за разум в бесцельной качке по книжному морю, наводнившему Европу.

Впервые во всей европейской истории нам явлен феномен пресыщения книгою, вернее, отвращения к жизни на почве книжного пресыщения, где жертвой последнего предстает не кто-нибудь, а сам гуманист-эрудит. «O, would I had never seen Wittenberg, never read book!» — «О, если бы я никогда не видел Виттенберга, не прочел ни одной книги!», жалуется Фауст у Марло;[181]от этого настроения уже совсем недалеко до будущих противокультурных диатриб Руссо. Пресыщенность разлагалась в скепсисе и цинизме, и благородный книжный досуг cum libello in angula всё больше обнаруживал черты стяжательства и гешефтмахерства; что могло быть выгоднее хорошо оплачиваемых мыслей, скажем, в сумму тех 10 тысяч ливров (равных сегодняшней Нобелевской премии), которые Франциск I обещал одному падуанскому философу за опровержение Аристотеля![182]XVI век в лице Пьетро Аретино продемонстрировал неожиданную возможность писательского авантюризма и конквистадорства. Этот первый журналист континентальных масштабов и прототип всяческого журнализма, вдохновенный циник, вымогатель и интриган, в полной мере предвосхищающий будущую уайльдовскую комбинацию «пера, карандаша и яда», стяжал себе бессрочный патент на изобретение едва ли не самого могущественного средства социальных манипуляций: с Аретино впервые европейская социальная жизнь подчиняется закону социальной инерции, или организации общественного мнения. «Il flagello dei Principi» (бич князей), так назвал его Ариосто; характеристика скорее половинчатая, чем преувеличенная, для человека, умеющего в нужный момент поднять на ноги прессу и раздавить кого угодно; его боялись и с ним считались не только папы и короли — Франциск I и Карл V, искавшие его расположения и выплачивающие ему одновременно пенсию, — но и художники: Микеланджело и Тициан[183].

«Прежде всего не подлежит сомнению, — говорит Эразм, — что все вещи имеют два лица, подобно силенам Алкивиада, и лица эти отнюдь не схожи одно с другим»[184]. Далее следует ряд антитез: жизнь-смерть, красота-безобразие, изобилие-бедность, слава-позор, ученость-невежество, мощь-убожество, благородство-низость, веселье-печаль, преуспеяние-неудача, дружба-вражда, польза-вред: «коротко говоря, сорвав маску с Силена, увидишь как раз обратное тому, что представлялось с первого взгляда». В этой девальвации ценностей запечатлен наиболее достоверный симптом монументальной раздвоенности эпохи, уже обеими ногами стоящей в новом и всё еще изживающей навязчивые реминисценции прошлого; понятно, что скепсис и ни к чему не обязывающее умничанье оказывались едва ли не единственными шансами избежать неопределенности и конфуза. Больше всего доставалось традиционной учености, ставшей мишенью самого пестрого острословия; в неприятии её могли сходиться такие несовместимые натуры, как Дюрер и Рабле.