Какой мучительный диссонанс на самом пороге времен, где новое столкнулось не со старым, а с иной возможностью нового! Парацельс, оклеветанный, изолганный, очерненный, обращен в будущее колоссальным средоточием сознающей себя воли: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию»,[193]но истина — и это подчеркивает он на каждом шагу — обретается только через опыт; опыт же есть «всё» — мысль, чувство, воля, в теле и вне тела, словами Гёте: «внутренне безграничный, внешне ограниченный», еще раз словами Гёте: «ограниченный всем». Парацельс — радикальнейший эмпирик и подлинный «мейстер» опыта (не случайно, что он, впервые введший в университет немецкий язык, впервые ввел в немецкий язык и само слово «опыт» — «Erfahrung»); ищущий, беспокойный, бескомпромиссный соглядатай истины, опершийся на меч, — таким запечатлен он на многочисленных гравюрах эпохи. И рядом новый образ: государственный муж, уличенный в мошенничестве и посвятивший остаток жизни занятиям науками; тоже радикальный эмпирик и тоже поборник опыта, но в диаметрально противоположном смысле, т. е. опыта внешне безграничного и ограниченного внутренне свидетельствами внешних чувств. Всего несколько десятилетий разделяют эти жизни — год смерти Парацельса 1541, год рождения Бэкона 1561, — но какая символическая пропасть в этом крохотном промежутке! От Парацельса можно скорее дойти до Гёте, чем до Бэкона, но вот что оказалось симптоматичнее всего: первый, проложивший столь много плодотворных путей и открывший — единолично! — столь много наук, остался одиноким первопроходцем, у которого почтительно отобрали «открытия» и бесцеремонно забраковали «метод» (удивительный склик с научной судьбой Гёте!); второй, ничего не открывший и приложивший груду усилий для дезориентации ума в индуктивном хаосе, повлиял именно «методом», которому странным образом довелось сыграть солидную роль в выработке стратегии эмпирических наук.
Разгадка симптома — тон, делающий музыку, или роковое «чуть-чуть» — смещение акцента научного поиска с «индивидуального» на «общеобязательное». Парацельс мог бы сказать то именно, чего никогда не сказал бы Бэкон (из страха прослыть необъективным):метод — это я. Победа Бэкона уже вытекала из элементарнейших последствий этого различия; ближайшее последствие гласило: усвоить метод Парацельса — значит стать самому Парацельсом sui generis; наука — это человек, и, следовательно , настоящая наука — это настоящий человек: «кто ищет истины, тому надо в мою монархию». Инстинкт «клерков» сработал прагматически: легче и удобнее было отдать предпочтение «бесчеловечности»…
Что же все-таки случилось? Историки, описывающие переход к Новому времени, единогласно отмечают серию революционных преобразований, от изобретения пороха и книгопечатания до великих географических открытий и Реформации; перечень приобретений впечатляет как фейерверк, но едва ли эти приобретения могут быть поняты в перспективе их будущности без параллельного баланса утрат. Истина, неизбежная не только в отношении исторических эпох, но и для отдельных поколений и даже отдельных жизней: «уже не та» Вселенная; с XV века она действительно уже не та — утраты, медленно нараставшие в веках и тревожно предугадываемые в симптоматике событий, стали, наконец, свершившимся фактом: «впервые появляется великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка , начинается трагедия…»[194]. Утраты: уход из «домашнего» Космоса в «бездомный» Космос (Данте, изгнанный из Флоренции, переживает еще мир как дом; мир Вийона — в тюрьме или таверне — уже бездомен); отсюда впервые чувство планетарной заброшенности, гложущее ощущение потерянности и предоставленности собственной воле, или свободе. Приобретения как бы инстинктивно силятся возместить утраты и невольно пародируют утраченное. Утрачен внутренний смысл рая — ищется внешний «физический» рай (Колумб специально берет с собой в плавание «переводчика»: обращенного еврея, владеющего древнееврейским и арамейским языками);[195]утрачена внутренняя ориентация — изобретается «компас»; утрачено ясновидение — мастерятся «телескоп» и «микроскоп»; утрачена живая связь с истоками — культивируется «филология». «Больше всего удивляет меня то, что никто не удивлен своей слабостью», скажет Паскаль[196]. О какой же «слабости» могла идти речь там, где доминировало всеобщее чувство пробуждения! За фантастическим фейерверком открытий и приобретений ускользал от внимания такой простейший факт, как выбитость почвы из-под ног и «о-чем-угодные» перспективы; ответные удары реальности не заставили себя ждать, и катастрофа, как и следовало думать, настигла непредвиденными следствиями вполне «артистических» причин; история XVI века есть некая цепная реакция генетических сюрпризов в объеме трех поколений, или, эвристически говоря, история Джованни Медичи, который породил Лютера, который породил Лойолу. Удивительные скачки событий: надо было во что бы то ни стало возместить утрату почвы под ногами; мобилизация «древностей» пришлась тут как нельзя кстати, но в люциферическом увлечении «древностями» хватили через край, забыв, что облачены в сутаны, а не в тоги; провинциал Лютер, содрогнувшись от несоответствия, замахнулся кулаком, чтобы сокрушить «зверя» и спасти «веру»; на месте отрубленной головы тотчас выросла другая: Контрреформация с вызванным ею к жизни орденом «иезуитов». Вторая половина XVI века отмечена последним в колоссальных масштабах завинчиванием гаек церковью: в назидание только что рождающейся «научности». Появляется «цензура»; Тридентский собор в 1554 году утверждает «список запрещенных книг». Запрещены: «Монархия» Данте, сонеты Петрарки, «Декамерон» Боккаччо, сочинения итальянских и немецких гуманистов, Лоренцо Валла, Поджо Браччолини, Николай Кузанский, Эразм, Аретино, Макьявелли, Гвиччардини, Кардан, Помпонацци, Агриппа, даже «История Базельского собора» папы Пия II.
Запреты обрушиваются и на искусство: тот же Тридентский собор осуждает изображение нагих тел, и папа Пий V велит какому-то второразрядному художнику «одеть» фигуры Сикстинской капеллы; со второй половины века прототип «Гоголя», сжигающего «Мертвые души», вписан в европейское художественное сознание, какие бы вольности оно себе в дальнейшем ни позволяло. Бартоломео Амманати в 1582 году осуждает «обнаженность» своих прежних работ и обязуется подчинить кисть «очищенной» церкви; Орландо Лассо в старости скорбит о непристойности ранних сочинений и очищается в год своей смерти (1594) покаянным циклом «per mia particolare devozione»; Палестрина в 1584 году кается в грехах юности; Тассо после 1581 года собственноручно передает инквизиции свою поэму и просит о цензуре. Каким-то холодом охватывает при виде этого маскарада, культивирующего религиозный подъем на фоне всеобщего религиозного скудения и обмирщения; первое падение акций церкви еще с Х века спровоцировало рост мощных внутрицерковных попыток очищения и обновления (вроде клюнийского движения); иезуитизм выступил под флагом очередной такой попытки, но церковь к тому времени не нуждалась уже — за отсутствием жизни — ни в каких обновлениях; контрреформационное обновление оказалось декорацией, под прикрытием которой имело место отравление «новорожденной» культуры трупным ядом разлагающейся церкви. Характернейший симптом: на самом пороге эпохи сознания и свободы, когда человеческая душа достигла, наконец, той точки зрелости, начиная с которой весь мир прежних ценностей заключается в гигантские «скобки», чтобы умереть в «общеобязательности» и восстать в «индивидууме», иезуитизм выступил с неслыханным по силе импульсом погашения личной воли и собственного суждения. В Конституциях к Ордену Игнатия Лойолы описана идеальная парадигма нового человека:«Я должен рассматривать себя как труп, которого можно поворочивать в любую сторону и с которым можно делать что угодно, или как посох в руке старца, служащий этой руке во всем и всегда»[197]. Внедрение импульса поражает темпами и основательностью; исходной точкой стали, разумеется , школы; уже к 1600 году понятия «учитель» и «иезуит» звучат как синонимы, а к середине XVII века в их руки переходит практически всё обучение в католической части Европы, не считая эффективных вылазок на другие континенты.