Если нам удастся это сделать, то mutatis mutandis мы окажемся в самом средоточии теологической проблематики Нового времени со всеми её пылкими «документами» католического, протестантского (какого еще!) изготовления. Удивительная пестрота вариантов, оспаривающих друг у друга лицензию на «истину», временами забивающих друг друга насмерть, но скрепленных единой целью: сотворить себе сообразного «Бога» и назначить тем самым норму собственной религиозности; в пестроте этой оказалась возможной и странная реплика одного из персонажей: мистера Деньголюба (Mr. Money-love), подающего голос из пуританской грезы Беньяна: цель в том, чтобы стать религиозным, и для этого хороши все средства, в том числе или прежде всего обогащение[206]. Так возникала своеобразная хозяйственная теология, подчинившая себе мир образом новоявленного «святого» — «совершенного негоцианта», запечатленного в агиографиях Савари, Франклина и Дефо. Масштабы его власти оказались бесконечными, вполне под стать миру, обеспечившему его возможность; их вскроют впоследствии Трёльч и Вебер, разоблачая всю их теологическую подоплеку; они и станут мерой мира сего в его переходе от «ценностей» к «ценам». Переход свершался в мифических темпах: в самом начале XVI века купленной могла уже быть корона Священной Римской Империи; Яков Фуггер, миллионер и ссудодатель, с откровенной угрозой напоминает об этом Карлу V, своему должнику, в письме 1523 года.
Тогда же куплен и «университет»;случай — как знать, может он и стал первенцем? — достойный запоминания. Лейпциг, 1529 год, действующие лица: семья Фуггеров, медицинский факультет, Парацельс. Фуггеры импортировали из Америки гваяковое дерево, имея на этом колоссальную прибыль, так как кора дерева считалась противосифилитическим средством; ее, в частности, рекламировал Ульрих фон Гуттен. Парацельс выступил против и доказал неэффективность лекарства; семья, почуяв угрозу гешефту, включила в дело медицинский факультет. Началась ученая травля, и книга Парацельса о «французской болезни» не была допущена к изданию[207].
«Фуггеры» — частный эпизод в теологии денег, подлинная суть которых раскроется вскоре как qualitas occulta. С окончательным крахом идеологии меркантилизма возникнет предчувствие совершенно иных измерений, таимых под формами хозяйственной жизни; собственно «деньги», понятые как commonwealth, окажутся обманным маневром, отвлекающим внимание от «денег», подрывающих сами устои ментальности и становящихся новой ментальностью. Интендант, написавший после смерти Кольбера фразу: «le plus grand secret est de laissertoute libertédans le commerce»,[208]едва ли подозревал о том, какие глубочайшие слои миропорядка, отнюдь не только коммерческого, затронуты им в этом профессиональном прозрении. Еще раз вспомним английскую «троицу»: набожность, торговля, свобода. Уравнение с тремя неизвестными: сначала была обеспечена набожность в виде смиренных предписаний пуританской этики; оставалось востребовать всю свободу. Она и уместилась вся в измерении своекорыстия и эгоизма— не романтического «sacro egoismo» в смысле Макьявелли или Д’Аннунцио и не «эготизма» позднейших богемных выродков, а «эгоизма», равносильного «спокойной совести» и «честному выполнению своих обязанностей»: словами Молль Флендерс: «Я не была настолько развращена, чтобы ступить на путь порока из одной любви к нему»[209]. Это уже типичная ментальность расчета, приобретающая универсальный характер и конституирующая сообразную себе новую универсальную онтологию; было бы наивностью замыкать ее в рамках только хозяйственной сферы, откуда метастазы ее в кратчайшие сроки разрослись в гигантских масштабах, перефасонивая решительно все контуры сознания и мира. Речь шла не о частном феномене, а о мировоззрении; «дух» капитализма предстал в этом смысле не только способом действия отдельных его носителей, но и способом восприятия вообще, неким глобальным a priori, организующим и ориентирующим поведенческие и спекулятивные нормы нового мира.
XVII век — век кристаллизации этих норм. Характерная особенность: гоббсовская формула «войны всех против всех» зеркально отразила ситуацию целого
столетия, мирные передышки которого в общем исчислялись семью годами[210]. Политике первой пришлось пожинать плоды утверждающейся иррелигиозности, хотя и под маской внешне религиозного приличия; 30-летняя война в полной мере явила уже беззастенчивость и лицемерность нового сознания, исповедующего теологию личной корысти и пользы; католики, например, могли вполне союзничать с протестантами в борьбе с другими католиками (альянс Ришелье-Густава Адольфа), а Боссюэ недвусмысленно расширял кругозор эксегетики в трактате «Политика, извлеченная из доподлинных слов Священного Писания». Определенно: пушки грохотали весь век, а музы не смолкали ни на мгновенье, заглушая временами даже пушки. После Вестфальского мира (1648) Европа, наконец, мыслится как политическое целое (лучше было бы сказать общее, за неумением века мыслить целое); Томас Овербери еще в 1609 году наметил проект общеевропейского баланса; со второй половины столетия эта идея определяет ход европейской политической жизни. Возникает международное право; тяга к стабилизации и порядку порождает первые шедевры формалистики. Из дипломатии вытравляются страсти и воцарется этикет; впервые начинают созываться конгрессы. Создается офицерский корпус; время появления его — промежуток между Валленштейном, когда его еще нет, и смертью Тюренна, когда он уже есть; в Пруссии вводится униформа; армия переходит на государственное содержание[211]. Государство контролирует решительно всё: частный бизнес, армию, науку, искусство, быт; орудие контроля — аппарат чиновников, эквипотенциально бессмертный бюрократизм, растущий в геометрической прогрессии к арифметической прогрессии спроса на него.
Франция, после Пиринейского мира (1659) первая среди равных, демонстрирует в этом отношении букет рекордов, навязывая Европе метонимию siècle de Louis XIV; очень подозрительное сооружение, где блеск и величие фасада могли покоиться на невообразимо ветреном фундаменте; оказалось, что «государство» — это «я» и что «я» — это не «я», а ряд сменяющих друг друга «maîtresses»[212]. Боссюэ подыскал для этого впечатляющего единства формулу-каламбур: un roi (надо читать: c’est moi), une foi (как раз после отмены Нантского эдикта), une loi. Третий ингредиент — унифицированный закон — граничил с чудесами; никогда еще — ни до, ни, по-видимому, после — ни одна социальная структура во всем объеме слагающих ее факторов не представляла таких удобств с точки зрения подведения под единый алгоритм; Лаплас и Дюбуа-Реймон, мечтающие свести Вселенную к некой системе одновременных дифференциальных уравнений, нашли бы образец такой Вселенной в век царствования «короля-солнце», который идентифицировал себя с государством, а государство со всем. Франция — от протекционистской политики Кольбера до протекционистской поэтики Буало, до быта включительно, — первое изобретение, первая новинка, первое техническое чудо «века разума»: рациональный этос одержал здесь небывалую победу над самой жизнью, настигая ее повсюду и повсюду вгоняя ее в изящные футляры форм, — без единой отдушины. Жизнь отныне есть не жизнь вовсе, а рационально удостоверенная прописка в табели о рангах; всё вольное, беспризорное, праздное, асимметричное, непредсказуемое, стихийное подлежит решительному включению в проскрипционные списки и перевоспитанию либо искоренению. Новый разум — вслушаемся в этот императив — не выносит ничего, что не умещается в нем и остается ему непонятным; не понимания ищет он, а власти, и оттого обращен он уже не к вещам самим по себе, а к «методам» обращения с вещами; не случайно, что век, открытый «Рассуждением о методе», открывает целую эпоху «методологий», держащих в повиновении прошлое, настоящее и будущее — всю полноту пространств и времен. Социальная проекция этой методолатрии — государственный чиновник и бюрократ; бюрократическая дифференциация социума дразнит прямой эвристической параллелью к счислению «бесконечно-малых»; кто же они, эти гомункулы рациональности, как не бесконечно-малые величины, определяющие все нормы социально-аналитической механики! Удивительный симптом: модель бюрократа — «порождающая модель»; подобно новому «рациону» мышления, предписывающему вещам быть(само бытие обернется вскоре трансцендентальной категорией), бюрократ есть «опережающее отражение» насильственно опредмечиваемого абсурда, — настоящая магия терапевтического номинализма, где появлению реальной болезни предшествует ее наименование. Мы на самом пороге рождения трансфинитного множества современных социальных институций: тюрьмы, клиники, школы, сумасшедшего дома, научной лаборатории, нотариальной конторы, ЗАГС’а, полиции, творческих союзов — первофеномена «штатных единиц». «Alienation» (отчуждение), скромно характеризовавшее доселе область душевных болезней, вырастает до ранга универсальной категории; век, опьяненный возможностями таксономии и классификации, беспощаден к атавизмам спонтанности и «души» — его формуляр: недействительно всё то, что не заверено штампом ratio.