These things shall be! a loftier race

Than e’er the world has known shall rise,

With flame of freedom in their souls

And light of science in their eyes.

Всё это будет! гордый род

Взойдет в невиданных лучах,

Свободы пламя в душах их

И свет науки в их очах.

(перевод автора)

Дело было не в прошлом самом по себе, а в особых качествах наследственности, остававшихся неузнанными и оттого приобретающих бо́льшую эффективность воздействия. Картезианский «найденыш», согласный сохранить свою априорную неприкаянность даже ценою временного хождения «в кретинах», маскировал в

себе долгую и изощренно каузальную предысторию, обнаружение которой грозило бы опрокинуть самый image его наработанного совершенства. Еще раз: очистительные акции сознания, вся дружная работа по дезинфекции сознания от пережитков прошлого могла касаться лишь предметной стороны этих пережитков и никак не затрагивала функциональных навыков самого их осознания; иначе говоря, устранению подлежали объективированные («ноэматические») данности сознания, в то время как сам «ноэзис», глубинная способность конституирования этих данностей, оставался в силе; разве случайно, что проблема сознания так и не была поднята (вплоть до Гуссерля) рационалистической философией во всей ее имманентности и самодостаточности, сводясь либо к мышлению (у Декарта), либо к пустейшей тавтологии «Я есть Я» («тождество личности» у Локка, «трансцендентальное единство апперцепции» у Канта)! Между тем очищение сознания оказывалось не чем иным, как очищением экрана сознания, который и был принят за само сознание; белизна локковского «бланка» разоблачалась оптическими экспериментами Ньютона, где белизна обнаруживала отнюдь не качество «чистоты», а всего лишь комбинированный «квантитас» цветов радуги. Говоря проще, налицо было не действительное очищение сознания, а своеобразная косметизация его (как раз в pendant к общей косметической революции эпохи) путем искусной обработки его близлежащего, сподручного, так сказать, слоя[332]и наложения на него всяческих «белил» и «румян» в форме

эмпирических ли очевидностей, априорных ли принципов, всё равно. То, что «белила» время от времени проступали злокачественными пятнами «скептицизма», не меняло сути дела; на каждого «Юма» должен был здесь найтись свой «Кант», и вопрос сводился, таким образом, к технологии производства более эффективных философских денатуратов генетического естества. Что же представляла собою эта рационалистическая эпистема в действительно чистом виде? Предположив, что и ей пришлось бы однажды претерпеть «банные» муки самоочищения в условиях некой «Кама-Локи» ее

прижизненных свершений! Внимание прежде всего фиксирует факт революционных преобразований в самом способе мышления так называемой «классической эпохи»; верно то, что век пробуждающейся науки был веком величайших научных открытий, но верно и то, что специфика и значимость его сводились не к самим этим открытиям, а к совершенно оригинальному их осмыслению; общий закон тяготения, включая и ньютоновскую формулировку его, обсуждался до Ньютона;[333]уникальность Ньютона вытекала из особенностей методологии и систематики доказательств; Кассирер прямо связывает ее «не с открытием новых фактов, а с новой интерпретацией уже известных фактов»;[334]это замечание в равной мере относится ко всей научной революции Нового времени: беря шире, к революционной специфике эпохи как таковой. Совершенно очевидно, что дело шло именно о революции, о борьбе за право быть мировоззрительным гегемоном эпохи, и что власть идентифицировалась не с умением делать открытия, а с умением интерпретировать их; достаточно вспомнить еще раз оппозицию «Парацельс-Бэкон», в которой величайшему «первооткрывателю» наук сподобилось прослыть «шарлатаном», в то время как роль протагониста выпала не сделавшему ни одного открытия Бэкону[335]. Ниже в главе о математике будет еще сказано о своеобразии самой «интерпретации»; здесь нас интересует другое: ее исторический «патогенез». Vergehirnlichung мысли, ее мучительная физиологизация, делающая ее зависимой переменной субтильных биохимических процессов, к началу XVII века обнаруживала уже все

признаки необратимости; гнозис, вытравленный в веках, давал еще о себе знать в сильнейших импульсах отдельных умов; больше того: мы едва ли что-либо поймем в самом генезисе «научной революции», если не сосредоточим внимание именно на этих импульсах; официальная историография науки, занятая «парадигмами», может обходить молчанием розенкрейцеровскуюcausa efficiens европейской науки, ничуть не смущаясь «крыловскими» итогами достижений: доскональнейший смотр «букашек» взамен обещанного «слона»; «слон» — перевоплощенная и соритмичная Духу Времени сила гнозиса, данная символом «креста» (декартовская система координат), увитого «розами»; европейская наука и была (в импульсе) действием этого высокого символа, противостоящего новому натиску «арабизма», и если «рыцарство» выглядело уже к тому времени уморой, то не иначе, как в шлаке дон-кихотерии, перепутавшей счет времен и упрямо цепляющейся за позавчерашний день; дух «рыцарства» продолжал жить — поверх всяческих «мушкетерских» самопародий — в адекватнейшем обличии «ученого мужа», вступившего в единоборство с темной «материей»: теперь это был «математик», охраняющий чашу св. Грааля: неузнанный «Амфортас», больно раненный гондишапурским копьем и впадающий в беспамятство… Беспамятство европейской науки — отпадение научного познания от гнозиса; уже Яков Бёме, один из первых свидетелей и противоборцев этого разлада, мог с горечью констатировать разрыв науки с ее гностическим прошлым, самовольный ее отказ от материнского лона христианской мистерии: «Если бы наши философы и ученые играли всегда не на скрипке гордости, а на скрипке пророков и апостолов, другое было бы, пожалуй, в мире познание и другая философия»[336]. Разрыв готовился постепенно; XVII столетию оставалась лишь торжественная процедура «разрезания ленты» и широкое оповещение о случившемся; при этом едва ли кому-нибудь из «оповещателей» приходило в голову, какая парадоксальная преемственность лежала

в основании их внешне столь независимых деяний. Менялись декорации и антураж; глубинные слои сознания, остающиеся вне словесной досягаемости, продолжали, как правило, пребывать нетронутыми. Иллюзия «чистоты» возникала именно здесь; с устранением «идолов» не замечали бессознательных клише и стереотипов, вдавленных «идолами» в горизонт сознательности; казалось: дело идет об ампутации уродливейших представлений, но сознание не исчерпывалось одними представлениями; можно было без особого труда избавиться от скомпрометированных содержаний сознания; суть была не в них, а в трансцендентально порождающей их форме сознаваемости; она-то и сохранялась в силе, замаскированная под впечатлительную мимикрию «чистоты». Иначе говоря, проблема упиралась не в пиррову победу над дышащими на ладан метафизическими анахронизмами, а в их вросшиеся в бессознание корневища; век, упоенный льготами совершеннолетия, рубил прогнившие стволы и промаргивал корневые метастазы, которые, обнаруживая удивительную живучесть, адаптировались к новым условиям и прорастали «актуальным» образом. Триумф научного мировоззрения над религиозно-метафизическим, набирающий мощный темп с первых же манифестаций новой ментальности, очень скоро засвидетельствовал эту радикальную неблагонадежность; речь шла о новом «храме» и новых «жрецах», по сути дела, об идеологической гегемонии, которой меньше всего было дела до «an sich» самой «истины» и больше всего до господства над «паствой». В язвительной реплике Шпенглера — «Ученый мир Запада сконструирован по образцу католической церкви, особенно в протестантских областях»[337]— заключен больший смысл, чем во всех ее бывших и будущих «академических» опровержениях; та же иерархия