генотип человека; паскалевский бред преследования — «меня, того гляди, примут самого за теорему» — неожиданно становился нормой совершенства; характерно, что Вольтер, желая воздать хвалу ньютонианцу Кларку (оппоненту Лейбница), не находит иного комплимента, как «настоящая рассуждающая машина» (une vraie machine à raisonnement). Вообще феномен «машины» приобретал нуминозно-архетипическое значение; эпоха, услаждающая свои досужие вкусы безделушками античной мифологии, в каком-то исступленном напряжении творила новую секретную мифологию, больше, религию «машины», и сенсационное сочинение Ламетри оказывалось не только «мифом XVIII столетия», но и порождающей моделью новой человеческой породы: «человекомашин»; несравненную комфортабельность этой антропологии засвидетельствует не кто иной, как Наполеон[415]>. Характерно: мы ничего не поймем в Ньютоне, если не перестанем «понимать» его только «в научном смысле»; современники Ньютона проявили в этом отношении гораздо бо́льшую смекалку; для них он был новым Моисеем и Воплощением самой Истины, отнюдь не только «научной», но как раз «самой». Говорить о Ньютоне в свете симптоматологии, значит исходить именно из этой «доксы»; Ньютон-творец математической физики оказывается частным случаем Ньютона-жизнетворца; речь идет о едином стиле жизни,
метастаз которой не избежал в той или иной мере ни один жизненный срез; историк мысли не ошибется, фиксируя здесь некое гравитационное поле социокультурных и психологических характеристик эпохи. Остановить эту «махину», перемалывающую всё встречное, было уже невозможно; нужно было бежать от нее в отбрасываемые ею тени «природы» à la Руссо, мутной мистики ощущений, слащавых приторностей «иррационализма»; иррационализм — повторим это — был не противостоянием рационализму, а желаемым эффектом чисто рационалистического оболванивания, рационализмом наизнанку, неким вывернутым нутром картезианского функционера, дополняющего «Рассуждение о методе» приступами сартровской «Тошноты», — именно: блевотиной рационализма, которой усилиями философских компиляторов довелось прослыть «оппозицией». Мошенничество набирало темп; тщась во что бы то ни стало переиграть «понимание», рационализм провоцировал фокус самоотвращения, играя на пару с иррационализмом и дурача сознание: здесь — идеей «прогресса», там — мистическими «невыразимостями», здесь — «кнутом» познания, там — «пряником» морали. Все они как-то и по-своему компенсировали нанесенный ими ущерб; обворованный в познании «чистый разум» одерживал моральные победы в «разуме практическом»; звучало возвышенно: «верь в то, чего не можешь познать» — Абеляр из XII века задохнулся бы в такой атмосфере.
Он и в самом деле задыхался; этого не следует упускать из виду, если мы хотим понять земную миссию таких людей, как Лейбниц и Гёте. Лейбниц— величайший «энигм» мысли Нового времени — младший современник и поклонник Паскаля: поклонник во всем, кроме безумия и надрыва; поразительна в нем эта мимикрия, обеспечившая ему, до мозга костей «не-нашему», столь знатное место на почетной доске передовиков рационализма. Представьте себе здорового душой и телом Паскаля, Паскаля, изобретающего-таки счисление бесконечно-малых, но отнюдь не в ущерб «вечному молчанию»,
Паскаля, наконец, соответствующего собственному идеалу: «его невозможно угадать». Угадать Паскаля не представляло сложности; позднее дитя иррелигиозной эпохи, изживающее богобоязненные реминисценции прошлой жизни, он искал мученичества; его отказ от математики не в последнюю очередь вызревал из рокота обманутых надежд: хотел быть мучеником, стал математиком; математика сулила что угодно, кроме мученичества. Есть что-то романтически-галльское, в глубоком срезе обиженно-детское в этом честнейшем из людей, поломавшем в себе «Божьей милостью» математика и отдавшем себя на милость… «психиатров»; случай Лейбница диаметрально иной, но что роднит его с Паскалем — при всей угаданности того и неразгаданности этого, — так это (я заранее предупреждаю внезапность парадокса) отказ от математики, причем в масштабах, по сравнению с которыми паскалевский отказ выглядит всё еще просто личной драмой. Он преодолевал ее активнейшим приятьем; ничто не характеризует гений Лейбница лучше, чем эта открытость всему, в первую очередь, рационалистической эпистеме, но нет и более ложного способа, чем толковать ее в примиренческой тональности; формула Лейбница исчерпана изумительной строкой гётевского «Эпименида»: «Nachgiebigkeit bei grossem Willen», да, «податливость при большой воле»; в этой формуле — прямой намек на тайну его духовной сословности: он — манихей математики в точке, где она обернулась злом, и значит, не отказник во внешнем смысле слова, не романтический драчун с перчаткой вызова, ни тем более староколенный «ностальгик» по утраченному времени, а квалифицированный адепт зла, борющийся с ним путем вбирания его в себя и трансформации его в добро силами индивидуального гнозиса. Рационалистическая математика, обреченная на жесточайший саботаж в Паскале, празднует в Лейбнице неслыханный триумф; он не просто вбирал ее в себя, а сотворял ее в размерах, рассчитанных на грузоподъемность более чем
двухсотлетнего будущего, — неисправимейший платоник, рыцарь до гроба прежней, той, исчезающей математики, он спасает ее не там, где спасти ее уже невозможно, а в акте добровольного распятия ее в себе; формалист до формализма, логицист до логицизма и вместе с тем сама мистерия математики, катализатор ее потенций, ее прогрессирующей «болезни-к-смерти», творец первой математической антиутопии, доводящий ее в себе до кошмарного совершенства логической безжизненности и актом магической воли оживляющий ее в саму жизнь, в новую реинкарнацию ее платонической энтелехии: «Моя метафизика — это моя математика» (из письма к Лопиталю от 27 декабря 1704 года) или: «Существует исчисление более важное, чем выкладки арифметики и геометрии, исчисление, которое связано с анализом идей» («Ответ на размышления Бейля»). Это и значит: отказ от математики путем ее интенсификации и доведения до совершенства, совсем по будущей формуле Шеллинга: «Форма может быть уничтожена лишь тогда, когда достигнуто ее совершенство»;[416]>математический формализм Лейбница и есть не что иное, как самоприведение к духовности через радикальную интенсификацию мертворожденного рассудка; числовой вакуум Декарта оттого и всасывал в себя грубейший механицизм, что не до конца претерпел формалистическую чистку; Лейбниц очистил математику до оснований, до анамнесиса, до опознания себя в «жизни Богов».
Столкновение с Ньютоном было неизбежным; речь шла не просто о двух различных мировоззрениях, а о борьбе за мировоззрение, сообразное человеку; математика в Ньютоне уже «благодетельное иго разума», уже не «Я», а «мы» (в будущем замятинском смысле), уже провозвестие «бравого нового мира»: «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг заставить их быть счастливыми» (Е. Замятин,
«Мы»); ньютоновский человек — homo Newtoni — Д-503, строитель «Интеграла», функция «при» и «от» своей математической заведенности, анонимный выпускник Гондишапура и всё еще «раб» в штате «научного работника» с честолюбием, не простирающимся дальше «логарифмической линейки». Говорят: аргументы Лейбница против абсолютного пространства, абсолютного времени и дальнодействующих сил не опровергают механику Ньютона, так как не обнаруживают в ней внутренних противоречий;[417]>они и в самом деле не опровергают ее — это было бы равносильно опровержению трупа, — они предостерегают против нее, использующей мощный математический аппарат в целях абсолютного подчинения мира, который в руках математика уже не отличается от «посоха в руке старца» (припомним: «cadaver essent»)[418]>. Характерно, что сразу после Лейбница в самом зените холодного ньютоновского солнца конфликт вспыхивает с новой неслыханной силой, где «универсальной гильдии» математиков противостоит одиноко-универсальный гений Вольфганга Гёте. Антиматематизм Гёте, ставший притчей во языцех историко-исследовательского «единодушия», еще раз — не художественно-созерцательная альтернатива математическому естествознанию, а орган восприятия, иначе, самая надежная вакцина от вируса «машиноравности». Испытываешь почти физическую боль, видя, как владеющие материалом и почтенные специалисты тщатся во что бы то ни стало замазать конфликт демаркационной чертой между правотой «физики» и правотой «лирики»; он-де смотрел на Ньютона «нефизическим» взором, и оттого ярость его выглядит досадным недоразумением… Но он смотрел на Ньютона как