«души»; «душа» рвалась вверх, увлекая за собою массив физического беспамятства, но и то: не в естественности нормы первородства, а в сверхнапряженной героике сопротивления; душа оттого и поныне мятется в груди, лицезрея памятники-памятки готической и ренессансной юности Запада, что зрит в них замершие свидетельства собственного героизма, изнемогающего от борьбы с духом тяжести и обреченного на «больше не могу». К середине XVI века исход уже неотвратим; «душа» всё меньше уже оказывается «душой» собственно и всё больше функцией от «тела», всё меньше — «фактом» и всё больше — «артефактом»: метафорой, риторической отрыжкой, facon de parler. Вспомним: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь?» (аббат Галиани); развенчание «героини» идет уже полным ходом у Декарта в сочинении «Страсти души», которое уместнее было бы назвать «Страстями мозговой железы»; в самом скором времени это развенчание станет lex scripta «житейской мудрости», где «душа» окажется лингвистической опиской «телесных» процессов[436]. Примирить бездуховное «тело» и бездуховную «душу» возьмется психофизический параллелизм; в этом абсурдном конструкте рассудка свершится окончательное успение и вознесение «только души» и механически неизбежное падение «только тела»; параллели будут нестись в противоположных направлениях — вверх и вниз, и миг этого расхождения совпадет с первыми манифестациями науки. Представьте себе взлетающую и «падающую вверх» готическую тяжесть и подумайте о силе этого притяжения; камень готики левитирует вопреки себе и в воплощенном подвиге веры; закон тяготения действует в нем снизу вверх силою вышептываемых в нем молитв и исповедей; он собственно и есть
соматическое олицетворение свершающихся внутри действительных «страстей души»: воистину «бегемот», уверовавший в свою «птичьесть», и нет же, ничуть не смешной, напротив: изумительный, ибо и в самом деле почти уже… «птица». Смех нарастал с узнанием, что не «птица» вовсе, а… «шишковидная железа», и что, стало быть, никакая не «героиня», а всего лишь «жеманница» (или даже «свинарка»); существенным, впрочем, был не столько сам факт падения, сколько новая оптика мира, предстающая «телу» в позиции «вверх тормашками», новое мировоззрение (в буквальности перевернутого зрения) и отсюда — неотвратимо! — новая онтология мира, которая в благоговейной оценке «внуков» прослывет «научной картиной мира»; словом, «уже не та» (наконец!) Вселенная глазами не «гневного агнца» с Рафаэлева холста, а луврской (1654) «Туши быка» Рембрандта:
Этому «мигу» и суждено было стать увековеченным в математическом естествознании; одряхлевшему Фаусту вздумалось «остановить мгновение» в самый момент свободного падения в… яму, вырытую лемурами. Старая история, в которой наново разыгрался — на этот раз с Ньютоном — казус «яблока», совращая к выпадению «только тела» из преставившейся «только души». Любопытнейшая альтернатива; если отвлечься от свидетельств симптоматики и взглянуть на ситуацию «интерналистскими» глазами, то возникает вопрос: отчего наука началась именно с «факта» падения тел и, стало быть, именно как механика? Как бы сложились ее судьбы, а вместе с нею уже и судьбы вверенного ей мира, начнись она с другого «факта», ничуть не менее эмпирического и «объективного», чем первый: с «факта» роста и, стало быть, как органика? Отчего внимание
естествоиспытателя оказалось настолько загипнотизированным действиями тяжести совершенно проморгало преодоление тяжести снизу вверх, в ежегодно произрастающем к небу мире растений?[437]Впоследствии внимание обратится и на этот мир, но уже в пределах механически выдрессированной рефлексии, и тогда будет уже поздно: мир живого предстанет в неисправимой оптике патологоанатома, которому останется «научно интерпретировать» его всё теми же скальпелем и ножницами; мертвое априори уготовит жизни участь научного изгоя и вытолкнет ее в презренное гетто «беллетристики». Отчего же — еще раз — наука отталкивалась не от факта произрастающей жизни, а от факта падающих мертвых масс, сначала просто в физике, а потом и в астрофизике и, значит, в масштабах Вселенной как таковой? Рационализм, соблазняющий перспективами обезбоженного мира, подпал под действие слов: «Кто соблазнит одного из малых сих верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Матф. 18,6); посмотрите же, с каким пафосом он не только принимает эту участь, но и рекомендует ее себе сам: Бэкон(с предпочтением «жернову» «свинца»): «Человеческому разуму надо придать не крылья, а, скорее, свинец и тяжести, чтобы они сдерживали всякий его прыжок и полет»;[438]Кант(с эвфемизмом «глубины опыта» вместо «глубины морской»): «Высокие башни и подобные им метафизически высокие мужи, около коих обыкновенно бывает много ветра, — не для меня. Мое место — плодотворная глубина опыта»[439]. Заявка все-таки была сделана на «башню», сооружаемую в обратном направлении, — вполне под стать перевернутой оптике; Ян Амос Коменский уже в 1668 году
предупреждал «виртуозов» Королевского Общества, что их труд рискует стать «Вавилоном, обращенным вниз, не к небу, а к земле»;[440]напрасное предупреждение, так как и само небо пригонялось уже к земле фактом сведения астрального космоса к земной физике.
История европейской науки в экспозиции сменяющих друг друга «программ» и «парадигм» — рационально разыгранный миф, утаить который не в состоянии даже сверхмощный аппарат университетских трафаретов. Только так может она быть понята и преодолена. Миф исключительно своенравный, скажем так: меньше всего желающий быть самим собой и оттого прикидывающийся антимифом; вообразите себе некоего рехнувшегося «сатира» или «нибелунга», выдающего себя за… «приват-доцента» и принимающего себя всерьез, как если бы он был не иносказанием, дешифруемым в нелегких приемах мифомышления, а самой реальностью. Подумаем: где, как не в мифе, коренится генезис технических новинок и чудес — своего рода «а почему бы нет?», но именно своего рода, т. е. рода символического; миф оттого и оказывается «ложным рассказом об истинном свершении» (в исчерпывающей характеристике неоплатоника Олимпиодора), что никогда не нарушает водораздела между безо́бразной реальностью и иносказательно (ложно) намекающей на нее символикой; когда известный музыковед возмущается названием одной из прелюдий Дебюсси («Шаги на снегу»), мотивируя свое возмущение тем, что в музыкальных звучаниях не может быть ни шагов, ни снега,[441]он, по-видимому, и не подозревает о том, насколько мифически извращенным выглядит этот фанатичный реализм, настоянный на маревных научных верованиях. Случилось так, что исконно мифическое «а почему бы нет?»
было здесь воспринято буквально; а почему бы не быть ковру-самолету? или еще: а почему бы рекам не впадать в… пустыни? словом, а почему бы нам не родиться, чтобы сделать миф былью? — вырождение «науки» в «научно-технический прогресс» оказывалось неизбежным с того момента, как символизм познания был вытеснен буквализмом самого символизма; надо было буквально принять за реальность чистейшие символы дифференциального исчисления, чтобы добиться сказочных результатов, скажем, в баллистике или машиностроении; возможность утечки познания в технику предрешалась голыми имперскими амбициями, опирающимися на элементарнейшее познавательное невежество, где математический символ мог лишь в той мере обернуться «телефоном» или «бомбой», в какой он оставался непонятным по существу, и Вселенная могла стать электрифицированной лишь при условии совершенного незнания, что́ есть электрический ток[442]. Парадокс сороконожки, которая и шагу не смогла бы сделать, вознамерившись понять, что именно и как именно должна она делать. Парадокс науки, обернувшейся техникой, волшебства которой предваряются кардинальным условием: как можно меньше понимания и знания по существу, как можно больше «интерпретаций»; ученый муж — это тот, кто освободил свое мышление (и совесть) от химеры, называемой «сущностью», от сократического ti esti («что есть?»), заменив эту естественную потребность «знать» азартной игрой в «а почему бы нет» и полностью растворив научное познание в технократическом мифе, ставшем последней рациональной эсхатологией иррелигиозной западной души.