потому что он таков, а потому что таковым велит ему «являться»… наука; он и в самом деле обошелся без рук, этот величайший иллюзионист познания, изобретший совершенный познавательный механизм с двенадцатизубчатой молотилкой заранее стерилизованного опыта и постоянным блоком морального питания, так что речь шла уже не просто о научном кромсании природы, но о кромсании, возведеном в «долг»; Гондишапур утверждался здесь дважды: в познавательном автоматизме коллективного научного разума и в моральном автоматизме слепого подчинения долгу — смирно! руки по швам! и дальше уже само собой по-немецки: «Der bestirnte Himmel über mir, und das moralische Gesetz in mir» («Звездное небо надо мной и моральный закон во мне»).

XVIII век — «век, в котором мы избегали наткнуться на лепесток розы, попавший нам под ноги, ибо нам казалось, что он замедлил бы наш шаг» (мадам Неккер) — просвещенный извне, беспросветный изнутри, век скепсиса и цинизма, чудовищного хаоса, прикинувшегося самой ясностью, настоящая vita dolcissima, вплоть до неожиданной кровавой развязки — daemon ex machina — 1789 года; разгул во время чумы, или кораблекрушение по-английски: без паники и с keep your distance! — восхитительный беспрецедент битвы при Фонтенуа с любезным обменом репликами между английским и французским офицерами: «Прикажите Вашим людям открыть огонь» — «Ни в коем случае, сударь, только после Вас», — нестихающее «sauve-qui peut» (вольтеровский клич) при условии: «не терять парика», — век самого грязного безверия в «духовное» и самого ребяческого суеверия в «приметы», где богохульствовать можно было не иначе, как обойдя стороной «черную кошку»; век непобедимой «мыслебоязни», идентифицировавший «глубокомыслие» с «мигренью» (жалобы Вольтера на Лейбница); век, наконец, томящийся по «дикарству» и неожиданно обретший его не в подражаниях быту «краснокожих», а в чисто дикарском поклонении «Разуму», этой фетишизированной фикции на фоне вдохновенно творимых безрассудств, — век,

безукоризненно решивший головоломку сочетания несочетаемого: естествознания и социальности. Научное мировоззрение сегодня — уже обязательная литейная форма, априори определяющая ценз культурности и «интеллигентности»; душа проходит через нее с такой же автоматической непреложностью, с какой младенцы проходят вакцинацию; характерно, что официальная историография науки представляет дело так, словно in statu nascendi этого statu quo лежала целая мифология «борьбы за истину»; победа и самоутверждение научности были-де победой и самоутверждением «самой истины», проложившей себе пути сквозь ненаучный мрак. В рекламных роликах нет недостатка; великие тени — от Бруно и Галилея до корифеев ядерной физики — кочуют из книги в книгу, по-своему эксплуатируя гипнотические возможности формулы: «Наше дело правое; мы — победим»; еще раз: дело представляется так, словно случился — наконец! — триумф «истины», словно «истина», бывшая до этого индивидуальным достоянием Бруно и Галилея, стала — наконец! — достоянием «всех»; момент особенно важный, так как играющий роль наиболее решительного аргумента: от имени «всех». Подчеркнем: момент этот и не мог быть не чем иным, как чертой, расколовшей «науку» на «всех» и «немногих» с постепенным diminuendo последних и crescendo первых, при том что именно обворованными усилиями «немногих» и могли утверждать себя «все». История науки с этого момента, увиденная не в роликах саморекламы, а в дефальсифицированной внезапности взгляда, предстает как процесс узурпации научного импульса в торможениях социальной карьеры; сформулировать закон инерции или закон всемирного тяготения оставалось всё еще приватным делом отдельных умов; наука в сегодняшнем обличии меньше всего связана с этими умами; ее «начало» совпадает с полосой их популяризации, социализации, институционализации — модулируя в иной жаргон: обезличивания, нивелировки, подделки. Исключительно роковая полоса, роковая в масштабах

судеб всей культуры, судеб — уже сегодня — всей планеты: её морфологическая параллель явлена полосой умертвления христианского гнозиса в общезначимых «пропозициях» церковно-коллективного сознания. Историку-симптоматологу, пальпирующему момент точными акупунктурными попаданиями, предстает неожиданная картина социального ангажемента науки, никак не вяжущаяся с трафаретами более поздней пропаганды; по существу, речь идет здесь о метаморфозе сознания, трансформирующего индивидуальные импульсы научной гениальности в феномен так называемого «научного духа», которому со временем и придется «именем науки» подвергать решительной деперсонализации любые импульсы творчества и становиться тем самым «истуканом», в невменяемом поклонении которому современная цивилизация оставит далеко позади себя наиболее свирепые атавизмы идолопоклонства. Успокоимся: то, что в дальтонической оптике сегодняшнего дня видится «самой истиной», было на деле не чем иным, как «самой модой»; некий ловкий «незнакомец», выдающий себя за наследника Галилея и продолжателя его дела, успешно внедрялся в «тыл», не брезгуя рядом личин: от «Хлестакова» до «Жюльена Сореля»; уже со второй половины XVII века было ясно: успех превзошел все ожидания. Маколей датирует переломный момент 1660 годом, отмечая характерное пересечение: политической реставрации и научной революции; «революционный дух, переставая действовать в политике, начинал с беспрецедентной силой и смелостью осуществляться во всех физических дисциплинах… Экспериментальная наука в считанные месяцы стала абсолютной модой»[462]. В том же 1660 году было основано Королевское Общество; поэты предвещали наступление «золотого века»; Джон Драйден, poeta laureatus, в одной поэме 1666 года (Annus Mirabilis) предвещал наступление времени,

когда Королевское Общество приведет «нас» на самый край света, откуда можно будет лучше (!) наблюдать луну. «Для репутации утонченного джентльмена, — говорит Маколей, — было почти необходимым умение поддержать разговор о воздушных насосах и телескопах, и даже светские женщины… посещали на каретах, запряженных шестеркой, Грэшемские диковинки, крича от удовольствия, когда магнит притягивал иголку, а микроскоп делал из мух воробья»[463]. Мы присутствуем при рождении «научного духа»; впоследствии, уже окончательно утвердившись, он приложит уйму усилий, чтобы скрыть «светскость» своего происхождения, выдавая себя за победный демарш «самой истины»; как бы ни было, права на него навсегда останутся и за «историей мод». В этом мире, отданном на откуп «Его Проклятому Величеству Случаю», выбор моды пал на науку; «ученый муж» первой половины XVII века — существо вполне еще асоциальное, связанное с себе подобными паролем своеобразной эзотерики; странная каста одиноких гениев, извне выглядящая неким assotiatio obscurorum virorum, но и подкупающая новизной на фоне общей девальвации традиционной метафизики. «Новизна» решала всё; пути культуры вели уже не в Рим, а в Париж эпохи Регентства, предстающий в духовной географии Нового времени некой запоздалой реминисценцией Багдада эпохи Абассидов; с 1700 года Париж уже не «первый среди равных», но просто «единственный», — город-символ, город-экзамен, город-испытание: настоящий лакмус всеевропейской культурности, купель, без погружения в которую нечего было и мечтать о заметании следов «провинциализма»[464]. Париж –

культурный центр всяческого духовного и не только духовного растления; аббат Галиани, называющий его Римом и Меккой философов (или «европейской кофейней», «ce café de l’Europe»[465]), в разгар просветительской оргии обратится к французам с жутким предостережением — самый зловещий прогноз из всех, когда-либо раздававшихся в адрес этой нации: «Пороки Ваши чудовищны, это правда; но они таковы, что вся Европа хотела бы их заполучить и готова была бы щедро оплатить уроки своих наставников… Вы будете ничем, если Вы перестанете быть мэтрами по части пороков»[466]; культурная рекомендация эпохи, некая виза, проставленная Парижем in usum delphini и с видами на культурное жительство, предполагала обязательный горизонт порочности, на фоне которого только и могли разыгрываться «духовные» свершения; неприличным оказывался всякий порыв, не остуженный в предварительных ритуальных процедурах скепсиса и кощунственного цинизма; путь от культурного порыва к культурному ангажементу непременно проходил через «салон», и единственной проверкой на «социальность» выступали призраки «новизны» и «моды». Начиналась эра «кутюрье» и «топ-моделей»; мода оказывалась отныне мерой всех вещей, которые должны были быть à la mode, чтобы вообще «быть». Оборот à la mode в кратчайшие сроки проникает во все европейские языки, как самое первое слово эсперанто; к концу XVII века на хорошем английском различаются уже the à la mode London и the à la mode France; духовное и мировоззрительное подвержены той же опасности, что платья и прически: опасности выйти из моды. История, наука, искусство, Бог, дьявол, небо и ад терпимы лишь постольку, поскольку они вдохновляют на острое словцо