Олег Радзинский
СУРИНАМ
Роман
Что там, за занавесью тьмы?
НЬЮ-ЙОРК 1
ОТЕЛЬ, куда они ездили ту зиму, был вовсе не отель, а дешёвый мотель; им владела толстая индианка. Мотель был недалеко от дома его женщины, но об этом оба старались не думать.
Когда они приехали первый раз — шёл дождь, и небо пыталось сесть на деревья пониже, — Илья заполнил регистрационные формы на мистера и миссис Джоунз. Номер машины он также записал неправильно, но не потому, что хотел обмануть, а просто не помнил. Выходить же под дождь и смотреть было глупо. «Впрочем, — решил тогда Илья, — у мистера и миссис Джоунз мог быть именно такой номер». Самое интересное — он угадал: от мистера и миссис Джоунз можно было ожидать чего угодно.
С той поры они обжили все комнаты в мотеле — все девять. Их любимой стала шестая. Собственно, от других она не отличалась ничем, кроме номера.
Комнаты были обшиты сосновыми досками, и это, как все деревянное, напоминало Россию. Окна, выходившие на дорогу, были закрыты тяжёлыми шторами, и потому темнота наступала, как только закроешь дверь. От досок темнота казалась коричневатой и раздвигала стены в невидимый простор.
В комнате всегда стояла ночь, и это было важно: ведь других ночей у них не было. Все их ночи случались днем, раз в неделю, и длились четыре часа оплаченного гостиничного времени. Short-rest stay — это было название их любви. Это было название светившейся деревом темноты и скользящих по телу губ. А мимо — по дороге на Филадельфию — спешили машины, проникая в их украденную сосновую ночь шелестом шин и общим безразличием дня.
Перед тем как расстаться — до следующей недели, — женщина плакала. Потом она уходила в ванную и долго, старательно красилась. Илья молчал и ждал, пока они выйдут из номера, оставив позади свою любовь, шёпот незначащих слов и память тел о недавней близости. Ключ они клали на телевизор: за номер Илья платил заранее.
Прощание на станции было коротким: их могли увидеть её знакомые. Илья садился в электричку и ехал обратно в Нью-Йорк, в другую жизнь, домой. А женщина возвращалась в свою жизнь, где ему не было места.
И снова начинало тянуться их параллельное существование — до следующей недели. В этой, отдельной от неё жизни, были другие женщины, появлявшиеся на ночь, на две, редко дольше. Илья говорил им те же слова, что и ей, только по-английски.
Однажды — ещё до того четверга — Илья рассказал Антону о странной несвязности, отдельности своих существований: словно он живёт много жизней за много разных людей. Некоторые жизни жились линейно, одна за другой, но такие разные, такие не имеющие отношения друг к другу, что порой Илье не верилось, будто это происходит с ним одним. Другие жизни жились параллельно, словно в смежных пространствах, и он переходил из одной реальности в другую, сосуществуя в разных своих проживаниях. Антон, живший связно и последовательно, логично живший, советовал Илье подумать, для чего это дано.
— Всё — урок, — говорил Антон; это был период его увлечения каббалой. — События важны не сами по себе, а для осознания урока: что нам пытаются сказать, чему научить.
Отец Антона был известный гурджиевец, ещё с Москвы. По четвергам в их квартире в Граммерси Парк собиралась двуязычная эзотерически настроенная толпа, и люди яростно спорили о давно ненужных вещах.
Антон — младший сын — сидел молча и слушал. Семья не считала Антона умным ребенком. Умным, гениальным даже, слыл его брат, которого Илья никогда не видел. Антон в семье считался красивым, и им был.
Про брата в их доме не говорили, и Илья узнал о нём не сразу. Как-то Антон сказал, что последние три года они жили в одной комнате и молчали. Брат перестал разговаривать, не отвечал, когда к нему обращались, и Антон прекратил попытки пробиться в это отдельное существование; он тоже замолчал. Больше всего, сказал Антон, ему хотелось знать, молчат они об одном и том же или о разных вещах.
Потом брат ушёл.
Родители пытались его отыскать, но постепенно смирились с его отсутствием, как Антон когда-то смирился с тишиной в делимом ими пространстве. Позже выяснилось, что- брат уехал; куда, не знал никто. Просто уехал. В никуда.
— И что, он так ничего и не сказал за три года? — не мог поверить Илья. — Ни слова?
— Ни слова, — подтверждал Антон. — По крайней мере, со мной. Последний год он даже из квартиры не выходил. Сначала читал, а потом и читать перестал. Лежал и молчал. Ел раз в сутки, ночью, когда все спали. Я сначала подсматривал, а потом перестал: ну ест и ест.
Илья любил представлять этого брата: как тот лежал целыми днями и думал о тайных вещах.
Как ждал, когда все уйдут из дома смешиваться с новым ритмом вещей, вдыхать влажный воздух неродины и совершаться, реализовываться в чужой повседневности.
«Что он узнал такое, что сделало слова ненужными, нежелательными, дало возможность от всего отказаться?» — хотел понять Илья. Он видел это знание как тёмную вязкую живую массу внутри брата — тот был без имени, абстрактная отдельность от мира, что требует всё назвать.
Илья вспомнил, как в Лефортовской тюрьме он однажды делил камеру с таким молчуном. Там ещё была третья шконка — напротив двери, но она стояла пустая, и свет от лампочки под потолком тускло прятался в неровностях сварных швов её безматрасной голизны.
Антон соглашался, что брат мог узнать, познать, понять нечто за пределами ежедневного смысла, и это отделило его ото всех.
— Он же гений, — объяснял Антон. — И раньше таким был. Только разговаривал.
О брате Антон всегда говорил по-русски: тот был частью детства, всё ещё продолжавшегося там, в другой, далёкой стране, в другой реальности-нереальности, где когда-то были дача и бабушка.
— Кошка рожала каждое лето, — рассказывал Антон (уже по-английски). — Притом неясно от кого: на соседних дачах котов не было.
У него и теперь жила кошка, делившая его квартиру — узкий пенал студии на Ист 11-й Стрит — с ним и навещавшими его женщинами. Целый день кошка сидела в мутном окне четвёртого этажа и смотрела на жизнь.
Дом был без лифта, и лестница пахла всеми квартирами сразу. Напротив Антона жил сумасшедший старик-поляк; когда к Антону приходили гости, он открывал дверь и мочился наружу. Ночью дед ходил по этажам и разговаривал с призраками, населявшими его одиночество. Призраки сидели на перилах, матово светились и скучали. Старик им надоел, и они ждали, когда он умрёт.
НЬЮ-ЙОРК 2
BCE началось в тот четверг.
Илья жил в Нью-Йорке и пробовал побороть страх, едкий, как запах болезни: а что, если внешний, видимый мир — это всё и нет никакого иного, потаенного смысла за его материальной очевидностью. Верить в такое было невозможно, стыдно даже; где-то, сокрытое ото всех, пряталось тайное, конечное знание, которое нужно обнаружить и заслужить.
Был апрель, Илья точно помнил, что апрель, но не помнил, почему это так важно. Манхэттен цвёл тополями, и швейцары на Парк Авеню грелись на неожиданном солнце перед подъездами, прятавшими богатых от остальных. На улицах и в парках снова поселились бездомные. В городе стало больше света, длинноногих женщин и крыс.
В тот вечер Илья опоздал: он никак не мог закончить отчёт о дневной динамике между иеной и долларом, а его полагалось закончить до семи вечера. В семь по Нью-Йорку открывалась токийская биржа, и трейдеры должны были сформировать взгляд на валюты. На Уолл Стрит это называлось currency view. Илья отвечал за currency view. Обычно он заканчивал к шести и отправлял написанное — три страницы графиков и мнений — в торговый зал. Потом он отвечал на звонки трейдеров, которые требовали объяснений и задавали вопросы. Он знал их только по голосам и никогда не видел. Они жили в телефонной трубке, и Илью это устраивало. Он придумывал им жизни и не верил, что их реальность окажется интереснее его выдумок.