Джон Уэбстер стоял перед женой и дочерью, и мысли его возвращались к той первой ночи в постели с женой и ко многим другим ночам, которые они провели вместе. В первую ночь много лет назад она лежала рядом и говорила с ним, а луна светила в окно, и лунные лучи опускались на ее лицо. В ту минуту она была очень красива. Теперь, когда он уже не нависал над ней, распаленный страстью, и спокойно лежал рядом, чуть поодаль от нее, обнимая ее за плечи, — теперь она его не боялась и время от времени протягивала руку и касалась его лица.

По правде говоря, у него появилась мысль, что она обладает какой-то особой духовной силой, никак ровным счетом не связанной с плотью. Снаружи дома, вдоль речных берегов лягушки перекликались хриплыми голосами, а как-то раз ночью воздух пронзил странный, таинственный крик. То, наверное, была какая-нибудь ночная птица, быть может гагара. В сущности, это был даже не крик. Скорее какой-то одичалый хохот. С того же этажа, но из другой части дома доносился дядюшкин храп.

Два человека почти не спали. Слишком многое нужно было сказать. Они, в конце концов, были почти незнакомы. Он тогда думал, что она в общем-то даже не женщина. Она ребенок. С ребенком стряслось что-то ужасное, и виноват был он, и теперь, когда она стала его женой, он приложит все силы, чтобы это исправить. Если страсть пугает ее, он укротит порывы своей страсти. В голову пришла мысль и осталась с ним — на долгие годы. Она заключалась в том, что духовная любовь крепче и чище, нежели любовь физическая, что это две совершенно разные, никак не связанные друг с другом вещи. Эта мысль заставляла его чувствовать себя чрезвычайно возвышенно. Теперь, когда он стоял и смотрел вниз на фигуру своей жены, он задавался вопросом, как вышло, что мысль, на время столь крепко им овладевшая, не помогла ни ему, ни ей вместе обрести счастье. Произносишь какие-то слова, и в конце концов оказывается, что они ничего не значат. Это просто ветреные, надувательские слова, из тех, что от века водили людей за нос, толкали людей к ошибочным убеждениям. Он возненавидел такие слова. «Теперь я провозглашаю плотское, все плотское», — подумал он неотчетливо, все еще глядя вниз, на нее. Он отвернулся и пошел в другой угол комнаты посмотреть в зеркало. Огоньки свечей сияли достаточно ярко, чтобы он мог разглядеть себя. Мысль была достаточно прихотливая, но, по правде говоря, всякий раз на протяжении последних недель, когда он смотрел на жену, его тут же начинало тянуть к зеркалу. Он хотел себя в чем-то уверить. Высокая стройная девушка, некогда лежавшая с ним рядом на постели с бликами лунного света на лице, превратилась теперь в грузную неподвижную женщину — вот она, в одной с ним комнате; в женщину, которая в эту минуту скорчилась на полу у дверного порога, в изножье постели. Насколько далеко он сам ушел по этому пути?

От животных порывов так просто не сбежать. Сейчас женщина на полу даже больше походила на животное, чем он сам. Быть может, именно его грехи принесли ему спасение, его редкие стыдливые схождения с женщинами в других городах. «Если это правда, неплохая получилась бы штука — бросить такое заявленьице в лицо всем благопристойным чистым людям», — подумал он и почувствовал острую внутреннюю дрожь удовлетворения.

Женщина на полу была похожа на грузное животное, внезапно и тяжело заболевшее. Он вернулся к кровати и посмотрел на нее, и в глазах его был странный равнодушный блеск. Ей трудно было держать голову. Пламя свечей, отделенных кроватью от ее тонущего тела, полностью освещало ее лицо и плечи. Все остальное тонуло во тьме. Его разум был все таким же настороженным, юрким, каким был все время с тех пор, как он нашел Натали. За одну минуту он мог передумать больше, чем раньше за целый год. Если он когда-нибудь станет писателем — а порой ему думалось, что когда он уйдет с Натали, то и впрямь станет, — у него никогда не будет недостатка в темах. Если не запираешь колодец мыслей внутри себя, позволь колодцу самому себя вычерпать, позволь разуму обдумывать любые мысли, что к нему являются, принимать любые раздумья, любые фантазии, как сам принимаешь телесную оболочку людей, животных, птиц, деревьев, трав, и тогда сможешь в одной жизни прожить тысячу. Конечно же нелепо размахиваться так широко, но можно хотя бы поиграть с этой мыслью: что можно стать чем-то большим, нежели просто именно этим мужчиной, именно этой женщиной, живущими именно эту, узкую, обнесенную забором жизнь. Любые стены, любые заборы можно снести, можно входить в любых людей и выходить из них, стать множеством людей. Можно стать целым городом, полным людей, целой страной, целым континентом.

Но сейчас следовало помнить о женщине на полу, женщине, чьи губы всего минуту назад вымолвили те же слова, что и всегда.

— Не надо! Не надо! Нет, Джон! Не теперь, Джон!

Как упорно было это отречение — от него, а может быть, и от себя тоже.

Это было почти жестоко с его стороны — чувствовать к ней такое равнодушие. Наверное, мало кто в мире когда-либо осознавал, какие глубинные пласты жестокости дремлют в нем. Трудно принять все то, что является из колодца, когда срываешь с него крышку, трудно принять, что это — часть тебя.

А женщина на полу — если дать волю фантазии, то можно просто стоять, вот как он сейчас, смотреть на нее и думать при этом обо всяких глупостях.

Вот, например, можно вообразить, будто тьма, в которой тонет ее тело из-за того, что его не полностью освещают свечи, и есть тот океан безмолвия, в который она погружалась год за годом, все глубже и глубже.

Океан безмолвия — это просто еще одно, еще более причудливое имя для чего-то другого, для того глубинного колодца, что спрятан у мужчин и женщин внутри, — того самого, о котором он так много думал на протяжении последних недель.

Женщина, которая была его женой — и, если уж на то пошло, так поступали все люди, — тратила свою жизнь на то, чтобы погружаться в этот океан все глубже и глубже. Если хочешь позволить себе совсем затеряться среди фантазий, устроить себе пьяную оргию фантазии, вот как сейчас, то можно, впадая чуть ли не в игривость, перепрыгнуть некую незримую черту и заявить: океан безмолвия, в котором люди всегда так настойчиво стараются утонуть, на самом деле этот океан — смерть. Между разумом и телом гонка — кто быстрее добежит до смерти, и разум почти всегда приходит первым.

Гонка начинается в детстве и не прекращается никогда, не прекращается до тех пор, пока разум и тело не износятся и не выйдут из строя. Каждый от века носит внутри себя и жизнь, и смерть. Два бога, и каждый сидит на своем троне. Поклоняться можно любому из них, но люди в большинстве своем предпочитают опускаться на колени перед смертью.

Бог отрицания одержал победу. На пути в тронный зал нужно преодолеть длинные коридоры отговорок. Такова она, дорога в тронный зал, дорога отговорок. Ты крутишься волчком, нащупывая дорогу в темноте. Здесь нет места негаданным, ослепляющим вспышкам света.

У Джона Уэбстера были кое-какие соображения насчет жены. Ясно было, что грузная бездвижная женщина, которая сейчас смотрела ему в лицо снизу, с пола, смотрела из темноты, не в силах заговорить с ним, имела очень мало или вовсе ничего общего со стройной девушкой, на которой он однажды женился. Довольно было того, до какой невероятной степени они несхожи телесно. Это была вовсе не та женщина. Он прекрасно это видел. Всякий, кто взглянул бы на этих двух женщин, убедился бы, что в телесном отношении у них действительно нет ничего общего. Но знала ли это она сама, задумывалась ли хоть раз, осознавала ли, как угодно поверхностно, произошедшие в ней изменения? Нет, решил он. Большинству людей свойственна своего рода слепота. Того, что зовется красотой, того, чего мужчины ищут в женщине и чего женщины, хоть они в этом признаются гораздо реже, ищут в мужчинах, — этого на свете совсем не осталось. А когда красота существовала, люди видели только ее отблески. Один являлся другому, и возникал отблеск красоты. Как же все это запутанно. Потом наступал черед этой странной затеи — свадьбы. «Пока смерть не разлучит нас». Ну что ж, это тоже верно. Если ты в силах все исправить — ты должен попытаться. Как только в другом тебе кивает красота, следом приходит и смерть — и тоже кивает тебе.