Мередит размышлял над этим много лет. Даже подумывал написать роман. Теперь, наконец, он получил ответ. Не существовало ничего слаще жизни, драгоценнее времени, милее прикосновения к росистой траве, дуновения ветерка, аромата распустившихся цветов, звука человеческого голоса, поднебесного пения птиц.

Его беспокоило возникшее противоречие. Он стал священником двадцать лет назад, подписавшись под утверждением, что жизнь — преходящее несовершенство, земля — тусклое отображение ее создателя, а бессмертная душа заточена в смертной плоти и рвется наружу, в распростертые объятья всемогущего бога. А теперь, когда назначен срок освобождения собственной души, почему он не может принять его, если… если не с радостью, то хотя бы с уверенностью в себе?

Что привязывало его к тому, от чего он давно отказался? Женщина? Ребенок? Семья? Их у него не было. Собственность? Крошечная квартирка на Порта Ангелика, несколько риз, полки с книгами, скромное жалованье конгрегации ритуалов, ежегодная рента, оставленная матерью. Ничего из того, что могло бы помешать переступить порог великого откровения. Карьера? Тут он чего-то достиг — аудитор конгрегации ритуалов, личный помощник главы ведомства папской курии кардинала Маротты. Немалое влияние, полное доверие его преосвященства. Не так уж плохо сидеть под сенью папского трона, наблюдать, как вертятся колесики сложного механизма высшей церковной власти, жить, не заботясь о куске хлеба, иметь время на занятия, свободу действий в определенных пределах. Что-то в этом есть… но недостаточно, недостаточно для человека, жаждущего воссоединения души с создателем всего живого.

Может, в этом-то и вся загвоздка? Он никогда ничего не жаждал. Он получал все, что хотел, и не стремился к тому, что являлось недоступным. Он принял духовный сан, получив взамен безопасность, поддержку, широкое поле для приложения своих скромных талантов. Он достиг всего, чего хотел, и если никогда не просил счастья, то лишь потому, что не знал обратного. До тех пор, пока… пока не пришла последняя для него весна. Последняя весна, последнее лето. Ошметок жизни, выжатый досуха, а затем брошенный в урну. И горечь, отдающая неудачей и разочарованием. Какие заслуги мог принести он на суд божий? Что оставит после себя, за что будут помнить его люди?

Он не зачал ребенка, не посадил дерева, не заложил первый камень в фундамент дома или памятника. Ни на кого не накричал, никого не облагодетельствовал. Работал в архивах Ватикана. И добрые дела его конгрегации касались не живых, но умерших. Он не кормил бедных, не исцелял больных, грешники не благословляли его за спасение души. Выполнял все, что от него требовалось, но умирал бесславно, понимая, что после похорон не пройдет и месяца, как его имя станет пылью в пустыне столетий.

Внезапно его охватил ужас. На лбу выступил холодный пот. Руки задрожали — и дети, игравшие в мяч около скамейки, попятились от изможденного, с посеревшим лицом священника, невидящие глаза которого уставились на сверкающую под солнцем поверхность пруда.

Дрожь в руках постепенно прекратилась. Ужас отступил, Мередит успокоился. Благоразумие восторжествовало, и он начал думать над тем, что предстоит сделать в отпущенный ему срок.

Когда он заболел, когда итальянские врачи выставили первый, предположительный диагноз, его потянуло в Лондон. Если он обречен, то хотел бы выслушать приговор на родном языке. Если его дни сочтены, он предпочел бы подышать напоследок сладким воздухом Англии, побродить по долинам и холмам, послушать соловьев, заливающихся в тени старых церквей, где смерть кажется более привычной и даже сочувствующей, потому что англичане не одно столетие развивали деликатность по отношению к ней.

В Италии смерть резкая, драматичная — финальный аккорд грандиозной оперы с причитающим хором, взлетающими в воздух плюмажами, черными катафалками, проносящимися мимо величественных дворцов к мраморным склепам Кампо Санто. Здесь, в Англии, все происходило куда спокойнее: сдержанная молитва в нормандской церкви, зев могилы на зеленой траве средь замшелых памятников, обильные возлияния в обшитом дубом пабе, что притулился напротив кладбищенских ворот.

Теперь и это оказалось иллюзией, трогательным заблуждением, не имеющим силы против коварного серого врага, окопавшегося в его животе. Он не мог избавиться ни от опухоли, ни от ощущения неудачи как в жизни, так и в служении богу.

А что тогда оставалось? Лечь под нож? Укоротить агонию, усечь страх и одиночество до терпимых пределов? Не станет ли это новой неудачей, самоубийством, с которым никогда не примирится совесть, хотя и могут оправдать моралисты. У него достаточно долгов, этот последний превратит его в полного банкрота.

Вернуться к работе? Сесть за старый стол под сводчатым потолком дворца конгрегаций в Риме, открыть толстые фолианты, в которые почерком тысячи клерков занесены сведения о жизни, деяниях, писания давно умерших кандидатов в святые. Изучать их, анализировать. Ставить под вопрос их добродетели, приписываемые им чудеса. Вносить в фолианты новые записи новым почерком. Ради чего? Чтобы еще одного кандидата отвергли, потому что его поступки оказались не столь героическими, а добродетели весьма сомнительными? Или чтобы через полстолетия, а то и через двести лет новый папа объявил бы в соборе святого Петра о внесении в календарь еще одного праведника.

Интересует ли их, умерших, что он о них пишет? Волнует ли их, что скульпторы высекут новую статую с нимбом над головой, а полиграфисты напечатают миллионы открыток с лицом новоиспеченного святого на одной стороне и перечнем его добрых дел на обратной? Улыбаются ли они, глядя на своих льстивых биографов, или хмурятся при виде официальных прокуроров? Они умерли и давно прошли суд божий, как он должен умереть и предстать перед высшим судьей. Все остальное — приложение, постскриптум, суета. Новый культ, новое место поклонения, новая месса никоим образом не отразятся на них. Блейз Мередит, священник, философ, законник, может корпеть над их бумагами двенадцать месяцев или двенадцать лет, но не добавит ни йоты к их блаженству, не обречет их на более страшные муки.

И тем не менее в этом заключалась его работа, и ему не оставалось ничего другого, как продолжить ее, потому что он слишком устал, чтобы браться за что-то другое. Он будет ходить к мессе, работать во дворце конгрегаций, иногда читать проповеди в английской церкви, выслушивать исповеди, заменяя коллегу, уехавшего в отпуск, каждый вечер возвращаться в квартирку на Порта Ангелика, немного читать, молиться перед сном, чтобы следующим утром повторить все сначала. Двенадцать месяцев. Потом он умрет. Неделю его будут поминать в мессах — «наш брат Блейз Мередит», затем он присоединится к тысячам забытых…

В парке похолодало. Юноши стряхивали траву с пиджаков. Девушки оправляли юбки. Лебеди чинно поплыли к искусственным островкам. Родители с детьми потянулись к выходу.

Время уходить. Время для монсеньора Блейза Мередита отодвинуть свои заботы и изобразить на лице вежливую улыбку перед тем, как прийти на чай в Вестминстер. Англичане — воспитанные и терпимые люди. Они не одобряют ни выпячивания святости, ни выставления напоказ пороков, считают, что лучше не пить, если быстро пьянеешь, а неприятности нужно держать при себе. Они подозрительны к святым, сдержанны с мистиками и убеждены, что бог придерживается таких же взглядов. И даже в столь трудный час Мередит не мог изменить традиции, требующей забыть о своих горестях и уделить внимание болтовне коллег.

Он поднялся со скамьи, постоял, словно прислушиваясь к своему телу, и пошел по направлению к Бромптон-Роуд.

Доктор Альдо Мейер в тот вечер тоже не сидел без дела. Он пытался напиться, причем побыстрее и с минимумом неприятных ощущений.

Он сидел в винном магазине с низким потолком и земляным полом в компании грубого мужлана-хозяина и коренастой девицы с крепкой шеей, мощными бедрами и шарами грудей, выпирающими из черного платья. Пил он огненную граппу, призванную утопить любую печаль.